– Хватит, дядя Данила, мучиться-то. Что ж поделаешь, коли так случилось, – проговорил негромко Степан. – Жизнь, какая бы нам судьба ни выпадала, не кончается.
– Оно, разве я не понимаю, что хватит… Любил я ее, Степан, без памяти. А теперь что мне осталось?
– Что осталось… – шевельнув крутой бровью, повторил Степан. – Не мало она тебе радости оставила. На век хватит. Вон сколь детей-то! Катерина у тебя одна – прямо золото.
– Катька… Она, Степушка, дороже всякого золота. Материна у ней душа. Не хотела она нынче в школу ехать, кто, мол, с Зойкой-то будет? А ведь последний, десятый класс, ты, говорю, в уме, бабку Андрониху попрошу.
– Это правильно, что отправил ее. Пущай доучится.
Едва приметный проселок, покрытый ржавой, давно высохшей травкой, вилял меж невысоких сопок, сейчас черных и унылых. Лишь по весне сопки эти покрывались редкой зеленью, до середины июля по склонам их еще пасли скотину, а затем и без того скудная растительность выгорала в прах, каменистая земля покрывалась горячим пеплом, из которого торчали одни полынные метелки, меж полынных стеблей шныряли мелкие ящерицы.
Потом проселок вынырнул в лощину, полого опускающуюся к деревне, потек мимо деревенского погоста.
– Остановись-ка, – проговорил председатель.
Степан натянул вожжи. Данила сошел с ходка, прошел под густо разросшиеся кладбищенские деревья к могиле жены. Холмик порос за лето невысоким полынком, вокруг оградки кой-где пробились лопухи, сейчас уже пожухлые. Данила повыдергал полынь, обломал сухие стебли лопухов.
То же самое сделал и Степан на могиле своего отца с матерью, потом подошел к председателю, который стоял на том же месте, только повернувшись к расположенной рядом могиле своих родителей. Похоронены они были друг возле друга, могильные холмики давным-давно исчезли, на ровном месте стояли склонившиеся один к другому два небольших деревянных креста, почерневших от дождя и солнца. Нынче весной, укладывая рядом в землю свою Аришку, Данила поправил подгнившие кресты на могиле родителей, а они опять наклонились так же.
– Ровно друг к дружке тянутся, – проговорил Данила.
Внизу лежала Романовка, отсюда, с кладбища, деревушка была видна как на ладони, до последнего домишка. Многие хозяйки топили уже печи, вечер ложился безветренный, дым из труб поднимался высоко и бесследно таял в беспредельном осеннем небе над землей.
– Родители мои были немолодые уж, Степан, – кивнул на кресты Данила. – Да не своей смертью померли. Матерь мою Федотья Пилюгина сгубила. За утенка. Знаешь?
– Да что-то такое слыхал от людей.
– У Пилюгиных они в работниках жили, на мельнице. Твои и мои родители. Федотья та и спихнула в пруд однажды мою мать. Не устерегла, мол, утенка, которого щука утащила. Заволокло ее на мельничное колесо и бросило вниз, разбило. Я все сам видал, своими глазами… А там с такого горя и отец мой скончался.
Данила Афанасьев постоял у могил недвижимо еще минуты две, простоволосый, пыльную фуражку держал в опущенной руке так, будто она была с пуд весом и гнула его к земле. А потом разомкнул губы в горькой усмешке:
– Я что это вспомнил… сын той Федотьи Пилюгиной, Артемка, письмо мне прислал.
– Письмо?! – удивился Степан. – Это с чего же?
– В Романовку просится. Вместе с семьей.
– Во-он чего! – протянул холодно Степан.
– Где-то они в северных краях живут, под Норильском, что ли.
– Как они там оказались-то?
– Старик Ловыгин, отец Федотьи, их туда увез… Правильно рассчитал, старый пес, все равно бы потом выслали. Так он сам. Там и помер. Артемка этот женатый. За родителей я, пишет, не в ответе, вы друг с дружкой посчитались, а я при чем? А тем больше мои дети? Двое их у него.
– А сама Федотья? Живая?
– Живая, пишет. Всего пять человек, значит. Вот, надо решать.
Данила медленно натянул фуражку и пошел к ходку. Но прежде чем тронуться, оба еще помедлили, потоптались молча на пыльном проселке.
– А может, дядь Данила, ничего не надо решать? – проговорил Степан. – Зачем они нам тут?
– Да у меня тоже сердце не лежит. А с другой стороны – не за утенка же мы друг с дружкой считались.
– Так тем больше! – воскликнул Степан. – Вон какая вражда была.
– Была, – кивнул Афанасьев. – А вот Артемий правильно вопрос задает – дети-то при чем?
– Дети, конечно, – согласился Степан. – А бабка Федотья до конца с нами не примирится.
– Ну, время всех утихомиривает, – кивнул председатель на кладбище. – Сколько ей жить-то осталось?
Но Данила Афанасьев ошибся. Бабка Федотья, дочь Ловыгина, жена Сасония Пилюгина и мать Артемия, прожила еще долго, сея вокруг себя ненависть и смерть…
Став так неожиданно председателем колхоза, Катя Афанасьева почувствовала себя еще более беспомощной и растерянной. Раньше она делала то, что ей поручали, – крутила веялки на токах, косила траву, ухаживала за овечками. А теперь, затемно приготовив кой-чего ребятишкам, шла в ободранную контору. Но чем там заниматься, не знала. Счетоводиха Мария молча и уныло щелкала счетами, и именно этот неживой звук костяшек еще больше сдавливал ей сердце, она начинала плакать и убегала в слезах на овцеферму, до вечера занималась там привычными делами.
– Что ты все брякаешь ими! – выкрикнула она на третье или на четвертое утро. – Что ты все считаешь-то?
– А ты, дура, что ревешь-то? – в свою очередь спросила Мария.
Грубый вопрос не оскорбил Катю, она расслышала в нем сочувствие, уловила что-то дружеское. И, прижавшись к дверному косяку, еще пуще заплакала.
– Что ж они сделали со мной? Что сделали? Какой с меня председатель?
– Такой и председатель.
– Да ведь надо что-то делать. А я не знаю, с чего и начать.
– С того и начать, – опять односложно и сердито ответила Мария. – Вот давай сперва контору побелим. Выскоблим отсюдова дух пилюгинский. А то, гляжу, заходишь, а в нос-то его вонь тебе и бьет!
– Правда, давай, – обрадовалась Катя. – А только с овечками-то как?
– А назначь кого к овечкам. Тебе-то зачем теперь самой? Теперь у тебя другие дела будут.
– Да кого ж назначить?
– Кого-кого… Хотя бы вон Лидию Пилюгину.
– Ты что?! – испугалась искренне Катя. – Да ведь что они обо мне тогда подумают?
– Кто – они-то?
– Да бабка хотя бы Федотья.
– А что тебе Федотья! Ты на нее не смотри. Ты теперь за весь колхоз наш горемычный в ответе. Вот за него и отвечай. А Лидия, я кумекаю, ничего бабенка. Затырканная только. Вот я сейчас ее и позову.
– Постой, постой… – вскричала ей вслед Катя, но та или не расслышала, или не захотела больше с ней спорить.
Лидия пришла скоро, через полчаса. Зайдя в тесную, в два оконца всего, комнатушку, она оглядела бывший кабинет своего мужа так, будто сроду тут и не бывала, и произнесла:
– Ну-к, что?
– Хочу я попросить тебя, Лидия, на овцеферме… вместо меня теперь.
Она произнесла это и сразу же поняла, что последние три слова говорить бы не надо, они неприятно царапнули жену Пилюгина – у той чуть дрогнули ресницы, длинные и красивые.
– Ладно, – сказала она. – Прям счас, что ли?
– Да они, поди уж, с голоду изревелись. Соломы им хоть с крыши надергай.
– Ага, ладно, – произнесла Лидия и вышла.
А Катя и счетоводиха принялись за дело. Мария притащила из дома несколько комков негашеной извести и две рогожные кисти. Катя тем временем натаскала воды. Известь они загасили в большом старом ведре, стол и стулья выставили на улицу и начали промывать закопченные с довоенного еще времени табачным дымом стены и потолок. День был солнечный и теплый, в открытые окна тек пахучий апрельский воздух, тут же сушил пробеленные участки. Помещение преображалось, становилось светло, потолок будто поднимался. Улучшалось и настроение Кати, и, закончив побелку по первому разу, она, забрызганная известью, обвела взглядом кабинет, удивилась:
– Ты гляди-ка!
– А ты думала, – с улыбкой кивнула Мария. – Счас вот еще разок пробелим, да окна промоем, да пол выскоблим – и что твои палаты! Слава богу, теперь табачищем коптить некому. А там как-нибудь пол покрасим, оконные рамы…
– Ага, все сделаем! – по-детски воскликнула Катя. – Отец приедет и не узнает свой кабинет… – И тут же сникла: – Только вот третий месяц письма от него не приходит.
– Ну… ждать надо, – произнесла Мария, не глядя на Катю, не в силах поднять на нее глаза.
– Ждать… Я и жду, чем еще жить-то.
И она, бросив кисть, заплакала, прислонившись к влажной еще стене.
– Опять реветь… – Мария подошла к ней, оторвала от стены, неловко прижала к себе. – Ну что ты… будет. Ничего. Что поделаешь? Ждать надо покудова…
Мария говорила все это сбивчиво, через силу, язык ей не повиновался. Катя уткнулась ей в забрызганное известью плечо, а Мария вздрагивающей рукой гладила ее по худой спине. Потом в сердцах отстранила ее от себя, властно и сурово бросила:
– Бери кисть!
Перемена в Марии была настолько неожиданной, что Катя, перестав плакать, с изумлением поглядела на нее.
– Расхлюпалась тут. На нее колхоз доверили, а она… Отец-то вот приедет, так похвалит?
Катя поморгала мокрыми ресницами, вытерла их белыми от извести пальцами.
– У кого счас горя нету? – продолжала счетоводиха. – У меня вон тоже мужика убили, у других. У каждого горя – сколь воды в море, до самых ноздрей плещется. Так что не у тебя одной.
Мария говорила все это зло и отрывисто, хлестала Катю словами без жалости. А та, забрызганная известью, стояла посреди пустого и гулкого кабинета, сжалась, как от холода, хотя через открытое окно тек в помещение теплый солнечный свет. Там, за окном, радуясь этому уже по-настоящему весеннему теплу, ошалело кричали воробьи – извечные спутники людей и в бедах, и в радостях, но Катя птичьих голосов не слышала, в ушах ее стоял какой-то больной звон.
– Что ты на меня орешь-то? – спросила она с обидой.
– Я не ору, а говорю. – Мария с раздражением ткнула кистью в ведерко, сделала несколько резких взмахов вверх и вниз по стене и снова обернулась: – И дальше горюшка-то не убудет, не надейся! А жить все одно как-то придется. Так что, Катюшка, надо стиснуть зубы да жить. Это простое дело и привычное – похныкать да поплакать. А в людях-то вот как раз и говорится: прохныкаешь до вечера, а вечером и вовсе жрать будет нечего.