Повесть о печальном лемуре — страница 24 из 34

ил, но миссия осталась той же — разгонять тьму, возвещать зарю, пусть не эту, сегодняшнюю, — иные, дальние зори. И благородный Шантеклер собирается вернуться на свой птичий двор, к своим курам, к старой ворчливой наседке. Даже фазаночка не в силах его удержать. Они расстаются. Но и это не конец — появляется охотник, ему мало ни за грош пропавшего соловья, он уже прицелился в Шантеклера.

Ну нет, это невозможно, Жан снова откладывает книгу, выходит и нацеживает себе уже кувшин вина. С ним он возвращается в кладовку и, прихлебывая, продолжает.

В порыве предупредить любимого фазаночка взлетает — и попадает в силки. О, только б он не погиб! Заря, он твой певец, спаси его! — молит плененная птица, пусть только он уцелеет, а она сама будет ради него покорно жить в неволе птичьего двора. И тут гремит выстрел.

Драматическая пауза.

И: КУКАРЕКУ!

Спасен! Спасен! Вся живность разбегается и разлетается.

На сцене остается распростертая в силках фазаночка — к ней тяжелыми шагами приближается охотник.

Ах ты, батюшки, — закрывает книгу старый Жан. Он качает головой... И с отвращением смотрит на свои длинные тонкие пальцы: пыточные клещи, вот что они такое. Жан вышел во двор и приблизился к сетке, ограждающей курятник. Вон он, молодой петушок, еще вчера приговоренный им к превращению в каплуна. Задорный гребешок пронизывают лучи заходящего солнца. Он ходит среди кур, высоко поднимая лапы с уже обозначившимися шпорами — и вдруг бьет крыльями, тянет шею — вот-вот закричит петушьим криком. И закричал — негромким, нетвердым, неуверенным криком. Ну же, вестник дальних зорь, пробормотал Жан, подожди, все у тебя получится. Chante, шепчет он. Chante le clair. Будешь певцом света, никуда не денешься.

Не то чтобы с этого дня Жан пристрастился к чтению. Вовсе нет, он по-прежнему читает только газеты, да и то редко. Но больше никогда и ни за что не соглашался превратить петуха в каплуна.

Впрочем, на кур такая милость не распространяется, и пулярки продолжают приносить Жану доход, пусть и скромный. Так что живет себе поживает старый Жан и вовсе не жалуется на судьбу.

Судьбу свою

Виталий Иосифович определил довольно поздно: успел побывать в электронных инженерах, пока не выяснил, что куда больше хитрых электронных схем его интересуют слова. Он осязал их на ощупь, обонял — каждое пахло по-своему, оценивал раскраску. Сообразуясь со звуком и цветом, сцеплял их в длиннющие цепочки, сплетал из них кружева, ткал роскошные ковры, выстраивал дворцы и башни, а то и целые города, в хитрых словесных узорах прятались неожиданные откровения, слова помыкали ими, по своему капризу меняли, сдвигали оттенки, а то и вообще придавали противоположное значение, и зло обращалось в добро, добро в притворство, притворство в подлость, а стало быть, опять во зло — ох уж это пугающее и завораживающее всевластье слов, не знающих удержу, он цепенел от восторга, обнаружив или сочинив фразу, абзац, период, кажущийся совершенным, по коже бежали мурашки — о! Вот это да! Некогда вызывавшие интерес остроумные соединения транзисторов казались больными бледной немочью, ВИ отвернулся от них и нырнул в океан слов — стал редактором. Почему не сочинителем? Он бы и рад, он и пытался, но скоро выяснилось, что жонглировать словами, менять их местами, выстраивать из них замысловатые цепочки — всего этого, увы, недостаточно, чтобы самому написать что-то путное. Вот Виталий Иосифович и подался в редакторы. И проплавал в упомянутом океане большую часть своей теперь уже довольно длинной жизни, пока вдруг не обнаружил, что слова обретают неприятное свойство исчезать — убегать, испаряться, прятаться, растворяться в пространстве, проваливаться в какие-то щели, в результате чего некогда многоцветные ковры тускнели, кружева расползались, в сверкающих дворцах появлялись бреши, манящие сплетения слов-смыслов превращались в унылые затертые паттерны, города — в руины, роскошные одежды — в охоботья. И все это называлось одним, пока еще не исчезнувшим словом — «старость».

И тогда ограбленный Виталий Иосифович бросил работу, замкнулся в своей «Веселой пиявке» с заботливой Еленой Ивановной, карликовым пуделем Ларсиком, четырьмя курами и соседом Мишкой и оскудевший запасец слов вытряхивал только на страницы тетради-дневника. Иногда — все реже — возвращалось к нему желание поиграть словами, и он принимался нашептывать себе под нос всякую ахинею, которую снисходительная Елена Ивановна называла стишатами. Скажем, возит он перепревшее сено (было такое в заводе у Елены Ивановны: оставлять кучи травы на зиму, чтобы весной уложить его в грядки) и бормочет: «Без волненья и без спешки сено я вожу в тележке». Или: «С радостью любуюсь я, как растет гора гнилья»: Или, протягивая Мише рюмку: «Победить любую боль помогает алкоголь». Он даже легкую проблему с работой кишечника мог облечь в такую форму: «Я пережил свои желания, тоскою полнится мой взгляд, напрасны были упованья, какашка спряталась назад».

Впрочем, мы ведь оставили Виталия Иосифовича за любимым делом: вот он сидит над своей тетрадкой, он только что вспомнил стишок своего детства: «По нашей улочке идут три курочки»...

Но дело-то не в этих догоняющих меня куплетах, стишках, присловьях из едва различимого отсюда детства, а в том, что они предвещают. Какая тревога жалит меня, словно назойливый овод беднягу Ио, принуждая все чаще, а теперь чуть ли не ежедневно, ежечасно ловить эти звуки? Ответ все яснее: предчувствие конца. Увы, да. И чем он ближе, тем гуще этот бульон, плотнее толпа призраков из слюнявой беззаботной поры. Вот картинка: молочница подхватывает бидон под мышку и, наклоняясь всем телом, наливает молоко в мерную кружку, а уж оттуда в поставленную бабушкой на стол трехлитровую банку. «Ну, Яковлевна, покедова, до послезавтра». А вот советский фитнес: полная тетя Ида, хозяйка дачи, рассыпает на полу террасы коробок спичек и подбирает одну за другой, каждый раз наклоняясь. И я вязну в этих картинках, там я дома, а тутошний мир — чужой, холодный, не мил он мне, да и нет у меня сил и — главное — желания впускать его в себя. Здесь рядом Ленка да Мишка, Ларсик да куры, да тетрадка вот эта — чего тебе еще? Прекрасная компания. Вот Ларошфуко сказал (если сказал), что старость — тиран, под страхом смерти запрещающий наслаждения юности. А на хрена мне эти наслаждения? У меня не только желания притупились — даже чувство их потери уж не так сильно, как я предполагал. Даже — чего себя стесняться — потеря друзей, когда-то близких, да, горька, но долго ли длится эта горечь? В острой форме — дни, а потом тихонько засыпает. Растворяется в повседневных хлопотах и абсолютно пустых переживаниях: засор в ванной, ночным заморозком прихватило картошку, упала калитка, то-се. А можно подложить под это и строки Василия Андреевича Жуковского:

О милых спутниках, которые наш свет

Своим сопутствием для нас животворили,

Не говори с тоской: их нет;

Но с благодарностию: были.

Есть и другой способ утешиться: просто вспомнить все гадости, которые усопший(ая) сделал(а) пребывающему в печали, и печаль потихоньку развеется. А это совсем нетрудно — всякому известно, что добрые дела, светлые черты и благородные поступки никогда не запоминаются так хорошо, как всякая пакость.

А между тем проблема остается, как ни крути. Вот уж промелькнула «девушка-осень с глазами испуганной птицы», как поет мой старый друг Даня, и зима-зимище стиснула тебя в своих тощих цепких лапах. А ты? Ты не слышишь шума темных крыльев, ты думаешь — против всей очевидности, — что твое-то мгновение будет длиться без конца, бормочешь простенькую выручалку: пока живем — смерти еще нет, когда умрем — уже нет, ты так занят жизнью, сосредоточен на пустяшных делишках, что и не замечаешь, как дряхлеешь. И это прекрасно! Или нет? Что-то похожее я читал, да разве упомнишь, где именно — столько прочитано по служебным надобностям.

Вот Гюго, говорят, растрогался, увидев дряхлого парализованного Шатобриана, державшего за руку еще более дряхлую да еще и слепую мадам Рекамье. Вот они перед моими глазами — и что, разве стоит им горевать об утраченной страсти? Их чувство куда глубже — не острее, а именно глубже, оно питается не бешенством гормонов, а духовной материей, физиологией необъяснимой. А может быть, это постепенное изъятие себя из физического мира, называемое старением, и есть милосердное приуготовление к смерти? Когда наступает пора повторить вслед за преданным Кентом: I have a journey, sir, shortly to go... Отпадают, исчезают за поворотами суетливой жизни привязанности, казавшиеся сильными, встречи, казавшиеся важными, страсти, утраты, рыданья, взрывы восторга, остаются засоры ванны, побитая морозом картошка, сорванные ветром петли калитки и — вот это, сцепленные руки Шатобриана и мадам Рекамье. Семидесятилетний Уэллс (надо же — десятью годами моложе меня) вспоминал, как няня вечером отводила его в детскую со словами: «Герби, пора спать». Он немного ломался, но не сильно: после долгого дня игр и беготни и правда хотелось спать. Вот и смерть, говорил семидесятилетний (всего-то) Уэллс, вроде заботливой няни в свой час скажет мне: «Герби, ты наигрался, пора спать» — и я, конечно, немного поломаюсь, но не сильно: пора так пора.

Ну вот, теперь об Уэллсе. Угораздило этого человека фантастического дарования (тут слово «фантастический» никак не связано с жанром фантастики, к которому совершенно напрасно приписывают Уэллса) — угораздило же его слепо и отчаянно влюбиться в Будберг? Непостижимая моим куцым умом загадка. Не разгадал.

Мария Игнатьевна Закревская, дочь сенатора и тайного советника, баронесса Будберг, красавица Мура, блистательная интеллектуалка, полиглотка, секретарь и любовница Горького (из благодарности? он вроде бы вырвал ее из лап ОГПУ), невенчанная жена Уэллса десятилетиями (а прожила она до восьмидесяти с лишним) работала на чекистов. Неужели не понимала, с какой бесовской, нечеловеческой силой дело имеет? Ох, понимала. И силе этой служила. «Как это? — спросил я Мишку. — Ведь умница...» А Мишка в ответ: «Да просто сука она, эта баронесса». Батюшки, до чего мудрое объяс