Повесть о печальном лемуре — страница 26 из 34

И брать от людей из дола

Хлеб, вино и котлеты.

Там, правда, есть продолжение:

Сжечь корабли и впереди, и сзади,

Лечь на кровать, не глядя ни на что,

Уснуть без снов и, любопытства ради,

Проснуться лет чрез сто.

И при этом ни тебе перебранок-переписок с авторами и переводчиками — их обнаглевший ВИ имел обыкновение поучать, а встретившись с сопротивлением строптивца (строптивицы), скрипел назидательно что-то о скромности, сам таковой напрочь не обладая, и приводил какую-нибудь байку: вот, мол, даже Оскар Уайльд (а этого остроумца Виталий Иосифович полагал эталоном литературного вкуса) не жалел времени для доведения своих творений до совершенства и мог просидеть над корректурой одного-единственного стихотворения все утро, чтобы убрать одну-единственную запятую, а вечером спохватиться и вернуть запятую на место. Ни просиживаний на редакторских совещаниях, ни спешки — сдать корректуру, сделать сверку, посмотреть обложку, то-се... Вместо всего этого — тихая размеренная жизнь и немудрящие занятия по дому и саду, неторопливые беседы с Мишкой под рюмку-другую, поездки в близлежащий городок Старицу за кой-какой снедью с непременным заходом в чебуречную (ах, эти чебуреки).

Казалось бы, столь благодатная жизнь должна умягчить нрав, умерить, растопить едкую неприязнь ко всему, что не по тебе, — а такого ох сколько накопилось. Но — не получилось. Не укрыться в деревне от собственного паскудного характера, не затупить своих колючек колкой дров, не заглушить чебуреками вспышек злости.

Немалую злость, скажем, вызывало у ВИ трепетное отношение к властям и начальству, наблюдаемое им сплошь и рядом, и есть у меня подозрение, что проявление такой злости связано с его собственными малосимпатичными чертами — трусоватостью, нерешительностью, уступчивостью, — преодолеть которые до конца он не смог до преклонных лет. Не знаю, какие уж тут психологические механизмы работали, но к возрождению тошнотворного раболепия и восторженной любви к вождям Виталий Иосифович относился с особенно глубоким отвращением. Сам-то он не умел складно сформулировать эту неприязнь, но соглашался с Булатом Шалвовичем:

Нашему дикому обществу нужен тиран во главе?

Чем соблазнить обывателя? Тайна в его голове,

в этом сосуде, в извилинах, в недрах его вещества.

Скрыт за улыбкой умильною злобный портрет большинства...

Что ж оно такое злое, это большинство? Но как же сладко ему принадлежать — сладко и безопасно. Встать плечо к плечу, за или против, какая разница, важно, что все вместе. В одном муравейнике. Стаде. Стае. Отаре, косяке, табуне... Вожак укажет, вожак накормит, вожак похвалит. Пустит к костру поближе, а заслужишь — даст кость послаще. Благодать-то какая! Ошую гляну иль одесную, узреть не тщусь красу иную. Когда мы едины, мы непобедимы. Сдайся враг, замри и ляг. А пойдешь — не то что против, а хотя бы чуть вбок — даже не вожак, а сама стая тебя прихлопнет. Наша стая большая, она самая-самая, куда самее соседней, и пусть нам бывает худо, пусть мы поголодаем, но вождь все равно нас спасет, а этим, что по соседству, мы наваляем...

М-да, а ведь еще Господь изрек устами Моисея: «Не следуй за большинством на зло, и не решай тяжбы, отступая по большинству от правды». Не верите? Гляньте в Исход, 23:2. Ишь куда соблазнители свободой, либералы прокрались — в Святое Писание. Батюшки, как же растерян был Виталик Затуловский, когда в школе прочитал слова славного старика Фирса: «Перед несчастьем то же было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь». Ясное дело — несчастье. Из пещеры — на волю, а там тигры саблезубые.

А Фирс напрасно огорчился, ох напрасно: не слышал, видно, мудрых слов, что свобода — просто длина цепи, на которой ты сидишь.

Так вот, не надо думать, что Виталий Иосифович был бунтарем и за этим самым большинством не спешил увязаться — еще как спешил. Получив щелчок по носу еще в школьной юности, он потихоньку превратился во вполне заурядного конформиста и свои свободолюбивые выплески тщательно прятал, пока вовсе их не стало. А в школе произошло вот что. Самоуверенный мальчик выбрал довольно подлый способ покрасоваться перед очередной девочкой своей мечты (обычно это были Лены — Леной, как мы знаем, все и закончилось): стал издеваться над совершенно безобидной учительницей литературы Александрой Алексеевной. Он то и дело задавал ей неудобные вопросы. Вот, скажем, так уж хороши запорожцы Тараса Бульбы, если они побросали в реку всех евреев Сечи и поубивали польских панночек с их детишками? Может, они просто бандиты, а Тарас — их атаман? Александра Алексеевна краснела, но терпела. Но вот когда этому терпению пришел конец. На уроке разбирали программное произведение Алексея Максимовича Горького «Песня о буревестнике» — ну сами знаете: жажда бури, даешь революцию и все такое, а с другой стороны трусливые буржуи, обыватели и прочие мещане, — и Виталик Затуловский пустил по рядам записку (с расчетом, разумеется, чтобы она попала в руки Лены, кого ж еще). Потерял берега неосмотрительный юнец, покусился, накорябал на листочке вот такую контрреволюционную пакость:

Над лазурными волнами легкий ветерок порхает.

Облако нежнее пуха, словно ангельская лодка, не спеша

плывет по небу и с улыбкой смотрит вниз.

Между облаком и морем крылышками машут птахи.

То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к небу,

звонкой песней оглашают птички этот светлый мир.

Хлопотливые гагары носят в клювах корм детишкам,

чайки промышляют рыбой, ловит солнышко пингвин.

Песня льется в поднебесье, в ней восторг и ликованье,

жажда счастья и покоя — вот что слышно в птичьей песне.

А еще в ней укоризна баламутам и смутьянам, что хотят

накликать бурю и порушить все вокруг.

Вот несносный буревестник, черной молнии подобный,

дико перья растопырив, призывает дождь и гром.

Хулигану грозы в радость, злой погоды непотребства —

вот что этой птице злобной ясна солнышка милей.

Налетела злая буря, разорила птичьи гнезда, плачут

бедные гагары, потерявшие птенцов.

Чайки тоже погрустнели — рыбы нет, ушла поглубже,

худо жить без пропитанья, вот о чем они кричат.

Заслонили тучи солнце, стало холодно пингвинам, жмутся

бедные друг к дружке, очень хочется тепла.

Неужели в птичьем мире не найдется смелой птахи, чтоб

накостылять бандюге и прогнать его к чертям?

Накорябал, свернул в трубочку и пустил. А зоркая училка перехватила. Прочитала. Побледнела. И вот — кабинет директора Ивана Васильевича. А был Иван Васильевич, надо сказать, человек особенный. Ребят он иногда поколачивал, это правда, но не больно и обычно по делу. Побаивались его, да, но и уважали. Среди старшеклассников быстро распространился слух, что Иван Васильевич, сам фронтовик, принял на работу — поперек начальства из РОНО — побывавшего в плену Дениса Никаноровича, физика. А это говорило о многом.

Так вот, наедине с директором Виталик уже не чувствовал себя так уверенно, как в классе. Он смотрел на огромные напольные часы, следил за ходом длиннющего маятника и молчал. Молчал и директор. А потом сказал, теребя в руках бумажку с Виталикиным произведением:

— Я тебя, Затуловский, умным считал. А ты дурак. Мне все говорили, и Александра Алексеевна говорила, ты способный, тебя на медаль выводить надо. А с такой вот бумажкой тебя из комсомола вынесут как нечего делать. Так вот, без медали, Затуловский, тебе с твоей анкетой — сам знаешь какой — в приличный институт хода нет. Если совесть у тебя проснется, революционер поганый, ты перед Александрой Алексеевной повинишься. Бумажке этой я хода не дам. Ты засунь ее себе опять же сам знаешь куда, и храбрость эту твою идиотскую туда же. Иди. С тобой еще твой классный поговорит.

Классным руководителем у Виталика был историк Борис Павлович — о нем уже вроде говорилось, — личность замечательная и вызывающе либеральная.

— Видите ли, Виталий, — Борис Павлович ко всем ученикам обращался на «вы», — ваш поступок не делает вам чести, какими бы высокими принципами вы ни руководствовались. Во-первых, порицая буревестника, то есть идя против течения — это ведь смысл образа Горького: противопоставить революционера буржуазному болоту гагар и пингвинов, — вы становитесь в позу того самого буревестника, то есть идете против течения. В этом логический парадокс, над путями выхода из которого стоит задуматься. А во-вторых, в отличие от тех, настоящих, революционеров, вы выбрали для атаки слабое звено — немолодую женщину. Вы просто хотели покрасоваться. Стыдно, подумайте об этом.

И он подумал. И он да, засунул. И, надо сказать, не высовывает до глубокой старости. Мир менялся, твист пришел на смену рок-энд-роллу. А потом пришла летка-енка и колготки заменили чулки, танцующие утята выгнали летку, появились лосины, а там уж и ламбада. Такие вот вехи. Он сидел на комсомольских, а потом на партсобраниях с принятым у многих скептиков выражением лица — сочетанием умеренного восторга с умеренным же отвращением. Были, конечно — живет-то долго, — вспышки храбрости, ох были. Но каждый раз он получал по башке. И каждый раз, стоя у жизненного поворота, а то и просто перед необходимостью на что-то решиться, ВИ осторожно оглядывался, робко крутил шеей — не встретит ли этот шаг, мнэ... косые взгляды, кривые улыбки, они же ухмылки, кривотолки, пожимание плечами, реприманды... А ну их, думал Виталий Иосифович, и уходил от решения. Вот уж и стариком опасался ходить на протестные марши, где органы правоохранительные дубасили по органам правозащитников, и свой протест выражал исключительно в кругу семьи и друзей. Люди из этих всякого рода спецорганов — причем любых, какими бы буковками они ни шифровались и какому бы государству ни служили, КГБ и ФСБ, ЦРУ и ФБР, БНД и МИ-6, Шабак и Моссад, Сюрте и... что там еще? — были ему исключительно неприятны, все их конторы он называл хрестоматийной кличкой «сигуранца проклятая» и, понимая, что глубоко неправ, сваливая их в одну кучу, он догадывался о причине своей неприязни: да они же другой породы, специально выведенной и лишенной обычной, житейской морали, морали мещанской, а Виталию Иосифовичу эта мораль была ох как близка и понятна.