этих достойных занятий время Бенджамин умудрился придумать бифокальные очки (за что ему отдельное спасибо от четырехглазого Мишки), молниеотвод, стеклянную гармонику, для которой не брезговали сочинять Моцарт и Бетховен, и много чего еще. Он и афоризм придумал, живущий по сю пору: «Время — деньги». Так кто он? Великий политик, украсивший собой доллар? Физик? Изобретатель? Издатель? Писатель? Ах ты, батюшки, да просто дилетант. Они всегда украшали мир — полиматы вроде Леонардо. Вот примерно в одно время с Франклином в Англии жил Уильям Гершель. Тоже из нищей, да еще же еврейской, многодетной семьи и тоже неисправимый дилетант: ну играл бы себе на гобое, сочинял музыку (а он две дюжины симфоний насочинял), так нет, через теорию музыки впал в математику, оттуда — через оптику — в астрономию. Смастерил самый большой для того времени телескоп — и ррраз! — открыл Уран. И много чего еще: например, спутники того же Урна, а заодно и Сатурна и — подумать только — инфракрасное излучение. И включил нашу Солнечную систему в Млечный Путь — раньше-то она была как бы сама по себе, а Галактика — сама. И прожил почти столько же, сколько Франклин, — восемьдесят три года.
Видать, время такое было, универсалов. Ну какой музыкант сейчас попрет в астрономию, какой издатель станет ломать голову над новым типом очков? Правда, уже на излете века дилетантов Джон Филип Суза, король маршей, сочинивший их больше сотни, включая знаменитый Stars and Stripes Forever, и при этом первая скрипка в оркестре Жака Оффенбаха, вдруг взял да и дал имя новому инструменту, сузафону (чем я хуже Сакса с его саксофоном?), здоровенной трубе побольше геликона, которую по его идее воплотил в железо другой композитор — Пеппер, но это уже совсем другая история.
Ох, вымерли дилетанты. Настало время профессионалов. Такое вот суровое время.
Время от времени,
преодолевая отвращение к перемещению в пространстве (отвращение к перемещению — фи, будь ВИ редактором этой писанины, вот уж поиздевался бы над автором!), наши новостаросветские помещики, кряхтя и кляня судьбу, паковали зубные щетки, косорыловку и маринованные грибы теличенского производства и садились в самолет Шереметьево имени Пушкина — Хитроу (просто, без имени). Возможно, из отдельных намеков всем уже ясно, что часть семейства Затуловских свистануло в Британию и пустило там корни. И вот, войдя в лондонский дом, освободившись от поклажи и перецеловав дочь, зятя и внуков, Елена Ивановна незамедлительно отправляется в почти единственное место Британской империи, представляющее для нее достаточно ощутимый интерес (в этом смысле она радикально отличается от супруга — для ВИ таких мест в Соединенном Королевстве, да и на земном шаре, опричь деревни Теличено, не существует), — в Kew Gardens, крупнейший (а то и старейший, ему уже за двести пятьдесят лет) в Европе ботанический сад. В Кью, в Кью! Туда устремляется она с энтузиазмом всех трех сестер, бредивших Москвой, и часами, волоча за собой робкого ВИ, который все норовит улизнуть в кофейню или разлечься на останках пробкового дуба, бродит среди бесчисленных чудес флоры, озираясь по сторонам и высматривая какой-нибудь плохо охраняемый стебелек в надежде что-нибудь спереть (слямзить, стырить, свистнуть) для ботанических опытов в «Веселой пиявке». И что вы думаете? За долгие годы такой контрабанды часть этих опытов закончилась оглушительным успехом. Скажем, Saxifraga x apiculata, она же мохоподобная камнеломка, воровато засунутая в пластиковый пакет, а затем в карман и преодолевшая немало миль (если верить гуглу, без малого тысячу семьсот), отделяющих Кью от «Веселой пиявки», благополучно прижилась в Тверской губернии на одной из альпийских горок и радует глаз Виталия Иосифовича, Елены Ивановны и пусть не частых, но всегда дорогих гостей усадьбы Затуловских. «Ну, где тут у вас краденый мох из Лондона?» — спрашивали чуткие гости, понимая, что такой интерес к заморской диковинке хозяйке в радость. А Елена Ивановна с деланым равнодушием подводила их к плоскому камню с нашлепкой из меленьких желтых цветков и небрежно отвечала: «Ах, вы про саксифрагу? Так вот она, вот».
Вот и сейчас,
уже в сумерках, они подошли к скамейке за альпийской горкой, поросшей мхом и саксифрагой, и, по обыкновению, сели рядом смотреть на закат, который сегодня стал задником совсем новой сцены: в глаза настырно лезли останки растерзанной березы, и пока у Елены Ивановны в голове крутились мысли вполне практического свойства — сколько выйдет дров, да успеет ли ВИ нарезать ствол на поленья, да наколоть, что-то уставать стал, раньше, бывало, для зарядки перед завтраком десяток кругляшей, да очень даже не худых, раскалывал, а когда кончались, горевал — чем заняться-нагрузиться, да, не тот стал Иосифыч, не тот, за год последний похужел, что и говорить, нет, нет, и Мишку просить не буду, тоже не орел, пусть рассказики свои пишет, Капиталину эту Лазаренко пускай слушают, в юность окунаются, не захлебнуться бы им, окунаючись, да, а нанять кого, так обидится Иосифыч, как пить дать обидится, но ведь тут поболе куба выйдет, почитай, на сезон хватит, если осень не слишком холодная, и вот пока Елена Ивановна занимала себя таким мысленным монологом на манер Пенелопы Блум, может, кто помнит где-то там в конце, как она из губ своих дала Леопольду откусить кусочек тминного печенья в тот високосный год — батюшки, вот и этот високосный, — а он сказал, что она горный цветок, но все это у нее подряд, без запятых и прочих препинающих знаков, да, в общем хрен поймешь, и она стала его заводить, и вспоминала все эти испанско-гибралтарские прелести, и алое, как огонь, море, и все такое прочее, да, и все понукала его — давай, попроси меня сказать да, согласиться то есть, отдаться ему, но Боже ж мой, как непохожи были на эти Пенелопины романтические мысли заботы трезвомыслящей Елены Ивановны, и пока она все эти практические дела, рожденные видом поваленной и ободранной березы, в голове своей прокручивала, Виталий Иосифович тоже смотрел на убитое дерево, ствол-то еще был цел, а ветки собраны в огромную кучу на поле в самом буйстве разнотравья, все эти васильки-васильки, сколько мелькало их в поле, тра-та до самой реки, там их сбирали для Оли, а Оля вот-вот приедет и привезет детей, и будет громко, и грустно тоже, раз приехали, то и уедут, а стихотворение это очень любила и даже в старости иногда проборматывала мама, он даже купил ей Апухтина в «Большой серии», только-только вышел, но мама его уже не открывала, совсем плохая стала на голову, сенильная деменция, и в редкие часы просветления к книгам не тянулась, а вот из кучи этой тянулись и торчали там-сям руки? пальцы? всякие березовые неприглаженные, не порубленные еще части, да, вот пройдет недели три, может, месяц, куча подсохнет, и тогда, да, тогда, ближе к вечеру, когда ветер утихает, а ветер всегда к заходу утихает, порядок у него такой, у ветра, вот он дождется безветрия — и к мигу полного счастья, настолько полного, насколько полна букв русского алфавита панграмма о том, как южноэфиопский грач увел мышь за хобот на съезд ящериц: он возьмет бутылку с жидкостью для розжига, окропит кучу, поднесет горящий клок газеты, и да, будет море алого огня, как у Пенелопы этой, поначалу алого, он отойдет в сторонку, жар-то мочи нет терпеть, прислонится к поленнице, к тому-то времени он березовое тело уже расчленит на поленца, вот и сложит их в поленницу, да, прислонится и станет смотреть, отрешенно и жадно, — только бы все не испортили вон те синеватые тучи, не вздумали справить нужду прямо над этим чудом: сначала из огненной стены встанут те самые волшебные киоски, а к нему потянутся березовые руки-пальцы, но так будет недолго, эта фаза эффектная, но короткая, он не очень ее любит, в ней и тайны-то нет — ну ревет и жжет, и цвета аляповато-яркие, во вкусе восточных владык, торговцев и королей попсы, хотя уж столько говорено про арбуз и хрящик, но алость эта скоро потускнеет, руки-пальцы сгинут, куча потемнеет, съежится, и вот тут будет гораздо интереснее — темно-красные с синими прокладками пятна и полосы станут манить в ее рыхлое тело, по нему ползают змеистые тени, а внутри фигуры, они живые и подают знаки, попробуй разгадай — а это просто береза с тобой говорит, то ли наставляет, то ли укоряет, то ли ехидно над тобой смеется, да.
Да-да, я и сам вижу,
что на этом можно бы и закончить книгу. И правда, все дела этого длинного — почти самого длинного в году — дня переделаны: Шульженку герои послушали, кофе попили, о том о сем поболтали, неплохо пообедали и — главное — расправились с березой, а Виталий Иосифович еще успел сделать чуть ли не самую длинную, под стать дню, запись в своей любимой тетрадке. Но было бы неправильно поставить точку, не ответив на два важных, как мне кажется, вопроса. Во-первых, почему автор выбрал для халата Виталия Иосифовича такой необычный цвет — желтый? А во-вторых, откуда взялся так и не появившийся, но обещанный в заглавии печальный лемур?
Ответить на первый вопрос я смог только после некоторого размышления. Поначалу я подумал, что мне так сильно врезался в память плащ Иуды на картине Джотто — он прям желтый-прежелтый. Или платье старой графини — то самое, желтое, шитое серебром, упавшее к ее распухлым ногам. Но потом засомневался. Хотя трагическая, можно даже сказать — жертвенная, фигура Иуды меня всегда интересовала, не так уж часто я вспоминаю этот кусок материи, занимающий весь центр полотна Джотто, чтобы бессознательно перетащить сюда и набросить на худую спину Виталия. Да и образ злосчастной старухи не сильно меня тревожил. Нет, этот редкий для мужского халата цвет пришел откуда-то еще, и вот, поднапрягшись, я вспомнил: желтым был халат Быка Маллигана, который появился аккурат в первой фразе «Улисса», как в первой фразе этой книги появился Виталий Иосифович Затуловский. Видимо, все так и было.
Ну а на второй вопрос лучше всего ответит Михаил Сергеевич Никитин, друг и сосед четы Затуловских, одним из своих сочинений, которые он скромно называл рассказиками. Этот он так и озаглавил: