Мы с Юркой в то лето побывали у Надежды Максимовны несколько раз. Мне очень понравилась ее комнатка, чистая и уютная, — над ней словно раскинулось другое небо, не то, которое простиралось над всем городком.
Первый раз нас послал к ней отец — передать записку. Идти ему самому было слишком рискованно: после появления в городе двух или трех типографски отпечатанных листовок за домом Надежды Максимовны, конечно, следили, она все время была под гласным надзором полиции. Мы же, мальчишки, могли пройти к ней почти незаметно, перебегая со двора во двор.
Надежда Максимовна встретила нас, как родных. Лежала она на железной, маленькой, может быть даже детской, кровати у окна, выходящего в сад. Вернее, не лежала, а полусидела, держа на укрытых одеялом коленях растрепанную книгу. Книг у нее было много, они стопками громоздились на столе, на подоконнике, прямо на полу у кровати.
В окно протягивала ветки яблоня с уже поблекшими, тронутыми осенью листьями, на столике возле кровати стоял стакан молока и на тарелке лежали ломоть хлеба и большое красное яблоко.
В ответ на наш стук Надежда Максимовна откликнулась удивленно и тревожно:
— Кто? Войдите!
Потом она нам рассказала, что за время ее жизни в нашем городке к ней никто не приходил, кроме врача и жандармов.
Когда мы вошли, тревожное удивление на ее лице сменилось радостью. Она очень похудела, лицо стало почти прозрачным. Повязочка на шее еще больше оттеняла хрупкую, живую нежность лица.
— Даня! Юра! Вы?! Как я рада, — засмеялась она и губами, и глазами, всем лицом, не глядя бросила на подоконник книгу. — Боже мой, как я рада видеть вас, мальчики! Но мне даже посадить вас некуда…
— А мы постоим, Надежда Максимовна.
— Садитесь вон на чемодан, рядышком, как воробьи… Ну, как там Подсолнышка?
— Хорошо, — смущенно ответил я. — Я вот принес…
Она перестала улыбаться и поспешно перебила меня, бросив беспокойный взгляд на дверь: должно быть, боялась, что ее подслушивают.
— А-а-а! Книги из библиотеки? Очень хорошо.
Я посмотрел на нее с удивлением, а она молча протянула мне руку.
Я отдал записку. Она прочитала, нахмурилась, тоненькие брови ее почти соединились на переносице. Потом лицо ее снова посветлело. Она написала несколько слов на клочке бумаги.
— Так вы за новыми книжками пришли? — очень громко, снова взглянув на дверь, спросила Надежда Максимовна. — Но у меня же здесь никаких детских книжек нет. Приходите завтра после работы в библиотеку, завтра я уже буду работать… И что-нибудь вам подберу.
— Хорошо.
Она молча протянула мне клочок бумаги, на котором писала.
— Тогда идите… Но… Боже мой, мне вашей Подсолнышке даже подарить нечего.
— Да ничего не надо, Надежда Максимовна.
— На́ вот хоть яблоко… Скажи, тетя Надя желает ей, чтобы она поскорее выздоровела.
— Спасибо, Надежда Максимовна.
На другой день в книге, которую Надежда Максимовна дала мне в библиотеке, оказалось несколько мелко исписанных листочков.
Протянув мне книгу, Надежда Максимовна очень внимательно и строго посмотрела мне в глаза.
— Ты не потеряешь? — спросила она и, развернув книгу, показала на листочки.
— Нет, Надежда Максимовна.
— Ну, беги. Прямо домой беги. И книгу сразу передай отцу. Понял?
— Понял, Надежда Максимовна.
Я так и сделал. Исписанные Надеждой Максимовной листки были текстом той самой листовки, которая месяцем позже отправила на каторгу десять человек из нашего города.
…И снова мне хочется говорить об Оле. Я все порывался дать ей почитать книги, которые мы с Юркой уже прочитали, я думал, что, достаточно ей прочесть эти книги, и все ей станет понятно. Мне хотелось рассказать ей о том, что я уже сам знал: о войне, о буржуазии, которая мне представлялась огромным скопищем Гунтеров, Барутиных, Тегиных, Кичигиных и даже Мельгузиных — всех, кому я еще недавно завидовал и кого теперь ненавидел всеми силами своего сердца.
Но Оля по-прежнему сторонилась меня. Желая сломить ее отчужденность, однажды я схитрил. Присев на корточки перед ее братишкой, заговорил с ним и привел в нашу комнату. Мать смотрела удивленно: раньше ни с кем из малышей, кроме Подсолнышки, я не играл, не возился, вообще не обращал на них внимания.
— Мам, — сказал я, — пусть он поиграет с Сашенькой. Ей не будет скучно… И потом… он, наверное, есть хочет…
Мать посадила Стасика и Сашеньку за стол и поставила перед ними миску только что сваренной, еще дымящейся горячим паром картошки.
Обжигаясь и смеясь, они ели картошку, запивая ее козьим молоком, которое мать иногда покупала у соседки для Подсолнышки. Потом ушли в угол и там увлеченно занялись своими делами.
А я вышел на крыльцо и уселся на ступеньках.
Невидимое за домами, заходило солнце.
С одинокого тополя перед нашим бараком слетали первые желтые листья. На скамеечке у ворот женщины говорили о войне, говорили с какой-то усталой горечью и злобой: когда же она, проклятая, кончится? И что ему, ироду, немцу этому, надо?
Я сидел, слушал и ждал.
Оля вошла в калитку, неся сверточек, видимо с какой-то едой. Прошла мимо, как всегда не обратив на меня внимания, взбежала к себе на крыльцо. Но через несколько секунд выскочила, тревожно посмотрела кругом, выглянула за калитку и опять вернулась во двор. И все это очень быстро, молча, с тревогой в глазах.
— Ты Стасика ищешь? — спросил я.
— Ну да.
— Он у нас, — равнодушно сказал я, подвигаясь на крыльце, чтобы дать ей пройти.
Она глянула на меня враждебно, но в дом вошла.
— Стась! Ты зачем сюда пришел?
— А мы играем.
— Идем кушать.
— А я здесь кушал. Картошку… с молоком…
— Все равно идем.
— А мне здесь интересно…
Оля мгновение помолчала.
— А тебя мамуля зовет. Соскучилась.
— А потом я опять приду?
— Придешь.
После этого Стасик стал часто бывать у нас, и Оля скоро привыкла к этому. И ко мне она теперь относилась мягче, добрее, здоровалась при встречах, иногда улыбалась.
Однажды Надежда Максимовна дала мне два последних номера журнала «Нива», где было много фотографий из действующей армии. Я показал их Оле.
Она с нетерпением всматривалась в снимки, на которых были изображены наши раненые солдаты, направляемые в госпиталь. Мне казалось, что она искала среди них своего отца. Вероятно, в ее сердце еще жила надежда, что сообщение о его гибели — неправда, что ее батя жив, что он вот-вот вернется.
Она присела рядом со мной, и мы заговорили о войне. Я сказал, что война нужна только богатым, вроде нашего хозяина Барутина — он примешивает в муку пыль и получает за нее деньги.
Оля слушала Молча, но глаза у нее стали такими же чужими, какими были раньше.
— Значит, это богатым надо воевать, а другим не надо? — спросила она, когда я замолчал.
— Ну конечно…
— А мы разве богатые? — спросила она неприязненно. — Вот я, и мамка моя, и Стаська? А немцы у нас дом спалили… все пропало… огород бросили… картошки сколько посажено было… пшеницы… куры были… И… и… батю за чего же убили?
— Зря и убили…
Оля встала с крылечка, несколько секунд глядела на меня с ненавистью и вдруг крикнула со слезами:
— Врешь! Врешь ты все! Мой батя… Ему крест святого Георгия прислали…
Она убежала, а я остался и сидел с таким тяжелым чувством, какого не испытывал уже давно.
15. „Чтобы ни войны, ни царей не было“
Кто выдал калетинскую типографию, так и осталось невыясненным. Но ночью четырнадцатого сентября в дверь и окна подвала с оружием в руках ворвались полицейские и жандармы и арестовали всех, кто там был.
В тот вечер, уходя, отец сказал матери, что идет работать на чугунолитейный в ночную смену — хочет немного подработать. Не знаю, поверила ли ему мать, может быть, просто примирилась с тем, что он вел опасную и не совсем понятную ей борьбу.
Ночью я проснулся от громкого, властного стука в дверь. Этот стук сразу вселил в мое сердце предчувствие подошедшего вплотную несчастья.
В углу горела лампада. В ее неярком свете я видел, как, торопливо перекрестившись и перекрестив нас, мать надела юбку и кофточку и пошла открывать. Едва подняла крючок, дверь с силой рванули, и в комнату ввалились несколько полицейских и молоденький жандармский офицерик.
— Зажгите свет! — приказал офицер.
И, когда мать дрожащими руками зажгла лампу, прошел к столу. Шпоры на его сапогах серебряно позвякивали.
Пройдя в глубь комнаты, офицер брезгливо обмахнул черными кожаными перчатками табурет, словно на нем была пыль, и сел. Лицо у него было усталое, злое.
Переведя с него взгляд на дверь, я увидел отца. Руки у него были связаны за спиной. Но смотрел он весело, легко, как будто каторга, на которую ему предстояло идти, не страшила его. Я вскочил с постели, рванулся к нему. Один из полицейских грубо оттолкнул меня:
— Сиди, ублюдок!
Полицейские сдирали со стен обои, распарывали подушки, вылили в печку из чугунка остатки супа. Подняв половицу, полезли в подпол. Отец наблюдал за ними, поглядывал на нас и спокойно улыбался.
Разворошив в доме все, что можно было разворошить, жандармы ничего запрещенного — ни оружия, ни книг — не нашли и собрались уходить. На прощание отец улыбнулся Подсолнышке, кивнул мне и матери.
— Не горюй, Даша, — серьезно сказал он. — Скоро вернусь. Не долго еще им над нами измываться.
Офицер, видимо обозленный тем, что обыск ничего не дал, подошел вплотную к отцу и, с ненавистью глядя на него, спросил:
— Социал-демократ, сукин сын?
— Обязательно! — ответил отец. В его фигуре даже со связанными руками было столько силы, что офицер, замахнувшийся было перчатками, не посмел его ударить.
Отец, наклонившись у притолоки, шагнул в темноту за дверью.
Мать села на табуретке посреди комнаты, безжизненно опустила руки, устало и безразлично глядя на царивший в комнате разгром.
— Ну вот мы и осиротели, — сказала она негромко минуту спустя и начала не торопясь прибирать вещи.