Повесть о первом подвиге — страница 2 из 19

— А я не трусю… Мне ушки больно.

И все-таки я очень ее любил, как всегда старшие на несколько лет, здоровые братья любят своих маленьких болезненных сестренок, — покровительственно, с оттенком грубоватой нежности и глубоко-глубоко запрятанной и все-таки трогающей до слез жалости.

Помню, я часто спрашивал себя: а дал бы я отрубить себе правую руку и жить, как Ленька Огуречик, с одной левой, если бы бог сделал Сашеньку здоровой?.. Отдал бы, конечно! Но только лучше, пожалуй, левую. Ну как же я буду без правой руки — ни камня кинуть, ни подраться, ни поплавать; как защищу ее, Подсолнышку, без правой-то руки?

«Нет, — решил я, — правую нельзя». А левую я готов был отдать немедленно, лишь бы у Сашеньки ножки стали прямые, лишь бы она вместе с нами бегала на Чармыш и в лес, лазила через забор в поповский сад, словом, чтобы приобщилась к нашему миру воинственных и рискованных радостей.

Бывая с матерью в церкви, — а мама была очень набожная, — я отходил от нее и от Подсолнышки и подолгу топтался перед самой большой позолоченной иконой, предлагая богу свою жестокую сделку. Но богу было, вероятно, мало одной моей руки, он молчал, глядя на меня печально и строго. Я обижался и однажды очень удивил и огорчил мать, заявив ей:

— Не буду я больше молиться. Он почему такой злой, твой бог?

Мать больно отодрала меня за уши и три дня не пускала на улицу. А рассказать ей о своих молитвах за Сашеньку я почему-то не мог.

Мне кажется, что в моей любви к Подсолнышке было что-то сходное с любовью к ней нашего отца. Вернувшись с работы, переодевшись в чистую рубаху, отец брал Сашеньку на руки и, если было солнечно, садился с ней на крыльцо барака, в котором мы жили. Заскорузлыми пальцами перебирал льняные реденькие волосы девочки и иногда прижимался щекой к ее голове. И столько было в этом почти незаметном движении боли и жалости к ней, сознания какой-то, пусть даже невольной, своей вины перед этим маленьким человечком, что я, ничего не умея ни назвать, ни объяснить, готов был плакать, так у меня сжималось сердце.

А Подсолнышка теребила отца за бороду, за усы, щекотала, смеялась и без конца задавала странные свои вопросы:

— Пап, а кто дует ветер?.. Пап, а кто солнушко по небу катит?

Самой большой радостью для Сашеньки было, когда по весне я приносил ей подросшего, но еще не умеющего летать голубенка и она могла хлопотать над ним, поить и кормить, пока у него не отрастали крылья. Окрепнув, голуби улетали и, конечно, навсегда забывали наш барак и тоненькие пальцы Подсолнышки, но она уверяла меня, что голуби хорошо ее помнят. И, когда к нам во двор или на подоконник единственного окошка нашей комнаты слетали с мельничной крыши голуби, Сашенька хлопала в ладоши:

— Мои! Мои! Видишь, я говорила!

Барутинские бараки стояли на самой окраине города, а за ними поднималась Горка, поросшая густым сосновым лесом. Весной склоны Горки рано освобождались от снега, и в погожие дни я приводил сюда Сашеньку. После зимнего, почти безвыходного сидения в бараке она с радостным благоговением ходила от цветка к цветку и не рвала их, а присаживалась возле и то разговаривала с ними, то пела ею самой придуманные песни:

…Милый, добрый цветик,

Беленький, зелененький,

Где твоя мама?

Мать моя до появления на свет Сашеньки тоже работала на Барутинской мельнице: сначала, еще девчонкой, в подметалках, потом чинила ремни зернотасок, зашивала мешки с мукой. Но незадолго до рождения Подсолнышки ее уволили и потом больше не взяли: ее место оказалось занятым. В девушках очень красивая, большеглазая и чернобровая, с крупными чертами лица, мать моя к тому году, с которого начинается этот рассказ, немного поблекла, увяла, но все еще считалась первой красавицей у нас на Северном Выгоне. По праздникам, надев желтую или красную кофточку и широкую, со множеством сборок юбку, она становилась очень красивой, все парни на нашей улице оглядывались ей вслед.

А она словно и не замечала своей красоты, «носила красоту легко», как любили говорить соседки, только на лице ее часто вспыхивала беспечная и какая-то далекая улыбка. Как будто она улыбалась не тому, что видела и слышала кругом, а не слышной другим музыке внутри себя.

В праздничные дни рабочие с мельницы и с чугунолитейного завода Хохрякова, ремесленники, мастеровые выходили на Горку «гулять» семьями — с самоварами и корзинами с едой, с гитарами и балалайками.

Ходили на Горку всей семьей и мы. Я тогда еще, конечно, не знал, что Горка была не только местом отдыха, а и местом первых рабочих собраний.

Обычно мы рассаживались на траве, на открытом месте, через несколько минут к отцу присоединялись рабочие с чугунолитейного, с мельниц, из депо, кто-нибудь доставал из кармана бутылку с водкой. Тогда отец посылал нас с Подсолнышкой погулять, и мы ходили по лесу, собирая сосновые шишки и простенькие, почти без запаха цветы. Мать тоже уходила от товарищей отца — по ее сердитому лицу я догадывался, что ей не нравятся встречи отца с этими людьми. И мне они тоже не нравились. «Лучше бы, — думал я, — отец, вместо того чтобы так долго и тихо разговаривать, пел бы песни и играл на гармони, как все». Когда я ему однажды сказал об этом, он хитровато улыбнулся в усы:

— Так ведь, сынка, гармони-то у нас нет… Да и у товарищей тоже… Это вон купчишки богатые, им и играть…

Отец и мать очень любили друг друга и никогда не ссорились. И только однажды, за несколько дней до начала войны, случайно проснувшись, я услышал взволнованный разговор.



…По ее сердитому лицу я догадывался, что ей не нравятся встречи отца с этими людьми.


— Ну милый, родненький Даня… — быстро и горько говорила мать. — Ну, меня тебе не жалко, так детишек пожалей… Пусть вон у которых детей нету… — Открыв глаза, я увидел, что мать пытается удержать отца, собравшегося уходить.

Я, конечно, не понимал, о чем они говорят, но в голосе матери было столько тревоги и боли, что и мне захотелось крикнуть: «Не ходи, папка!»

Он сначала рассердился, сурово посмотрел на мать, а потом осторожно снял со своих плеч ее руки, прижал их к груди и сказал:

— Да успокойся ты, дурочка. Ложись…

Мать долго стояла у порога. Потом начала прибирать в комнате. Уронила нож. Испуганно оглянувшись на нас — не разбудила ли? — осторожно подняла его, взяла со стола шитье. Но через минуту и шитье бросила на стол. Потушила лампу и села к окну.

Ночь была светлая, на полу в бледно-желтом квадрате лунного света отчетливо вырисовывалась тень маминой головы.

Встревоженный, я долго не мог уснуть и все ждал возвращения отца. Но скоро усталость взяла свое, и я уснул. Мне снилось купание в прогретом солнцем пруду, лопуховые заросли на Чармыше и мальчишеский бой нашей улицы с Соборной, с гимназистами и «реалишками».

Но спал я все же очень чутко и, когда под утро чуть слышно скрипнула дверь, сразу открыл глаза. Вошел отец. Одним бесшумным рывком мать вдруг оказалась у двери и, закинув отцу на шею руки, прижалась к нему.

— Ну, ну! — грубовато и очень ласково сказал он. — Не ложилась?

Я счастливо вздохнул, повернулся на другой бок и моментально уснул опять.

3. Два дня назад в Тюремном замке

Когда я снова проснулся, отца уже не было: ушел на работу. В комнату заглядывало солнце, на улице ворковали голуби. Подсолнышка спала на своей кровати за печкой, мне видны были только ее босые ножонки да угол спустившегося до пола одеяла, сшитого из разноцветных треугольных лоскутков.

Под окном приглушенно и тревожно разговаривали женщины, потом послышался топот копыт.

Я вскочил. В этот момент в комнату вбежал запыхавшийся Ленька. Он был так бледен, что я увидел на его лице только веснушки.

— Пожар?! — спросил я, торопливо натягивая штаны.

— Какой пожар! Повесили! — зашептал он, зачем-то оглянувшись на окно.

— Что повесили?

Вошла мама, расстроенная, такая, какой я ее еще никогда не видел. Она растерянно посмотрела на икону и, хотя тот день не был ни воскресным, ни вообще праздничным, влезла на табурет и зажгла перед иконой лампадку. Мне не терпелось узнать, что и где повесили, и, пока мама стояла спиной к двери, я следом за Ленькой выбежал во двор. Мы спрятались в дровяном сарайчике.

— Ну!

— Вот… гляди… с ворот содрал…

Ленька вытащил из кармана измятый листок, на котором крупными буквами было написано:

«Товарищи! Царские палачи совершили очередное свое злодеяние. Два дня назад в Тюремном замке нашего города повешены товарищи с Сормовского завода — Смушков и Силуянов, обвинявшиеся в том, что они боролись против существующего строя, за свержение царского правительства, за лучшую жизнь для трудового народа. Вечная память им, не пожалевшим даже жизни своей за всеобщее народное счастье. Позор и проклятье палачам!»

Я прочитал листовку и помню, что меня как будто ударило по самому сердцу. Ведь все последние дни мы бегали мимо замка, даже и не подозревая, что там находятся люди, ожидающие смерти. И мне вдруг представились виселицы, освещенные багровым светом факелов, поп в черной рясе с огромным золотым крестом… И еще я вспомнил ночной уход отца, слезы и тревогу матери. И для меня все эти события связались в один темный и страшный клубок.

Я почувствовал на глазах слезы и отвернулся, чтобы Ленька не видел, что я плачу. Я и сам не смог бы еще объяснить своих слез.

Ленька сказал:

— Теперь бы на их кладбище сходить.

Я посмотрел на него не понимая. Их кладбище? Да! Ведь тех, кого казнили и кто умирал в тюрьме, хоронили не на городском кладбище, а недалеко от тюрьмы, на небольшой полянке, где не было даже крестов, а только холмы могил и где всегда паслись отбившиеся от стада коровы. Позже, когда мы попали на тюремное кладбище, мы нашли там только один свежий холм и не сразу догадались, что обоих казненных зарыли в одну яму. Но это было позже, недели через две, а в тот день сбегать на кладбище нам не пришлось. Днем и у нас, и у Юрки, и у многих других рабочих был обыск — всё перерыли, перешвыряли и, хотя ничего не нашли, отцов наших прямо с мельницы увели в так называемую каталажку на Большой улице.