На столе лежал кусок кичигинского хлеба, кривой садовый нож, связка разных по размеру ключей и старенькая, заляпанная воском библия — все, что осталось от человека, который сейчас неподвижно лежал в саду.
10. Там, где жило „привидение“
Выбравшись из парка, перейдя по плотине на мельничную сторону, мы долго смотрели оттуда на зеленую, уже тронутую осенним золотом стену осокорей. Удивительное дело, теперь все таинственное очарование, вся прелесть этого места для нас пропали. Я отчетливо представлял себе, как там, в зеленой чащобе, подмяв под себя старенькую шляпу, уткнувшись головой в свежевскопанную землю, лежит никому не нужный человек. И то, что об этом никто, кроме нас, не знал, придавало происшествию необыкновенную значительность.
Был воскресный день, и на пруду собралось много людей. Крича и визжа, на песке боролись знакомые мальчишки, — такими смешными, такими неинтересными показались мне эти забавы.
— Так и лежит?.. Один? — шепотом спросил Ленька.
Ни я, ни Юрка ему не ответили, и он, посапывая, долго, не отрываясь вглядывался в Калетинский парк.
Когда я вернулся домой, отец собирался идти с Подсолнышкой гулять. В желтом в белую горошину платье Сашенька уже сидела у него на плече и с видом превосходства поглядывала оттуда на всех.
— Что это с тобой? — встревожился отец, увидев меня.
— А чего? — независимо спросил я.
— Прямо лица на тебе нет…
Я негромко, чтобы не слышала Сашенька, рассказал о том, что мы видели в парке.
Отец долго молчал, степенно вышагивая, ласково поглядывал вверх на сиявшую от счастья Подсолнышку. Я шагал рядом, стараясь попадать в ногу с ним, но все время сбивался.
— Ну, вот что, сын, — сказал отец. — Вы обо всем этом помалкивайте… Юрке и Леньке тоже скажи. А то и вам попадет и родителям достанется. Слышишь, Данил?
— Слышу, — не очень уверенно ответил я.
— Ключи у него на столе?
— Да.
— Не видел — от калитки в Вокзальный переулок ключ там?
— А зачем?
— Да так. На мельнице у меня замок валяется, может, подгоню… все, глядишь, на базаре двугривенный дадут.
— Ладно, завтра посмотрим, — пообещал я.
И утром на следующий день мы с Юркой снова были в парке. Теперь-то мы ходили по нему как хозяева! Издали взглянули на сторожа — он все так же лежал на боку, и так же шевелились волосы на его голове. На ветке липы над ним, косо поглядывая вниз, сидела ворона. Эта ворона испугала нас, пожалуй, больше, чем день назад мертвое тело. Мы прогнали ее и долго сидели в кустах, боясь, что она прилетит снова.
Потом прошли в сторожку за ключами. К калитке подошел только один ключ — и тот ржаво скрипел и едва поворачивался. Мы взяли его и отправились бродить по парку, лазать по сараям и каретникам. Заглядывали в давным-давно немытые окна. За ними смутно угадывалась мебель в чехлах, мертво блестели зеркала.
Увлекшись, мы не сразу услышали стук в калитку и громкие голоса, зовущие сторожа.
Мы едва успели спрятаться в кустах и оттуда наблюдали, как толпа любопытных робко жмется к ограде, заглядывая во двор.
В воротах стоял городовой Лобзаков, отгоняя зевак. А во дворе, громко разговаривая, расхаживали чиновники и полицейские. Тут же вертелся Кичигин, который, как мы поняли из разговоров, донес сегодня в полицию, что сторож калетинского дома не появляется в магазине вот уже несколько дней. Заподозрив неладное, полиция и явилась «на место происшествия».
Мертвого сторожа вскоре нашли, и через час, грохоча окованными колесами, во двор въехала ломовая колымага Ахметки Кривого. Тело взвалили на телегу, покрыли мешковиной и увезли. Затем все двери опечатали сургучными печатями, ворота и калитку забили досками крест-накрест. И мы с Юркой опять остались одни.
Теперь весь Калетинский парк как бы стал нашей полной собственностью. Правда, нам было все-таки немного жутковато в этом пустынном месте, где так недавно умер человек, но постепенно этот страх прошел, и непобедимая, неистребимая мальчишеская любознательность принялась водить нас всюду, куда мы только могли проникнуть…
В подвале, куда нам удалось пролезть через разбитое окно, мы нашли целые горы пустых бутылок с нерусскими этикетками. Старая, отслужившая свой срок мебель — диваны и кресла, из которых торчали пружины, — всевозможные бочки и корзины, картины с облупившейся краской, конторские книги, два или три окованных по углам сундука, — все это было покрыто, словно серым снегом, толстым слоем пыли. Пятна беловато-зеленой плесени цвели на стенах, напоминая географические карты неведомых материков. Чудовищные тенета паутины, похожие на рыбацкие сети, висели во всех углах.
Ключ от калитки я занес отцу на мельницу в обеденный перерыв. Он взял его, даже не взглянув, и молча сунул в карман. Это, помню, меня очень обидело.
Когда мы с Юркой и Ленькой, возвращаясь с мельницы, проходили мимо дома Гунтеров, на крыльцо выбежал Валька и, протягивая нам сверкающую монетку, закричал:
— Продай голубя!
— А зачем? — спросил я, охваченный неясным и недобрым предчувствием. — У тебя же есть…
— Я его стрелял моим ружьем! — гордо сказал Валька и показал нам маленькое, изящное, блестевшее никелированными частями ружьецо. — Пробками… стрелял…
Все, что произошло дальше, я помню смутно: темная, слепая сила вскинула меня на крыльцо. Я схватил Вальку за грудь, повалил и принялся избивать кулаками по голове, по плечам, по спине, по всему, до чего могли достать руки. Очнулся только тогда, когда Юрка оторвал меня от Вальки и потащил к воротам.
Валька ревел во весь голос.
Звенели стекла окон, хлопали двери, из дома с криком бежали перепуганные женщины.
Сидя на берегу пруда, всхлипывая, я долго не мог прийти в себя. Юрка, хмурясь, бросал в воду камни. Зеленая тина, покрывавшая воду у берега, на секунду расступалась там, где падал камень, а потом снова нехотя смыкалась.
Я со страхом думал: что же теперь будет? Как будто прямо перед собой я видел взбешенное, багровое лицо Гунтера, представлял, как отца выгоняют с мельницы, а семью нашу выкидывают из барутинских бараков.
Вероятно, так бы все и было, если бы не шла война и если бы Гунтер не был немцем. Но он уже давно собирался куда-то уехать, и как раз на следующий день, на наше счастье, Гунтеры и уезжали.
11. Опять привидение!
А жизнь шла своим чередом.
Возвращались с войны калеки, уходили на фронт и безусые парни и старые, с серебринкой в волосах, мужики. На заборах и стенах время от времени расклеивали манифесты, воззвания, обращения — к купечеству, к мещанству, к «простым гражданам России». И с каждым днем становилось все труднее жить, все горестнее смотрели на нас глаза матери, и с каждым днем таяла и худела маленькая наша Подсолнышка.
Осенняя стужа крепко заперла Сашеньку в четырех стенах жилья, она опять стала заниматься своими «игрусями» в уголке за отцовской кроватью, тихая, милая и ласковая.
А мы с Юркой эту зиму не учились: пошли работать. Вначале это тоже казалось чем-то вроде игры — было ново и интересно сознавать себя почти взрослым, утром вставать с отцом по гудку, завтракать с ним и вместе шагать по лужам, уже хрустящим первым ледком. Вместе мы подходили к воротам мельницы, где теперь всегда стояли вооруженные солдаты. Мельница работала безостановочно круглые сутки, все ее амбары и склады были забиты зерном и мукой. Отсюда, в центр России и на фронт, еженедельно отправлялось несколько эшелонов с мукой.
Мельница, этот огромный шестиэтажный мир, пропитанный душной мучной пылью, мир, где мы раньше бывали только незваными, непрошеными гостями, постепенно становился для нас чем-то вроде второго дома, пусть чужого, пусть принадлежащего не нам.
На голубятню в эту зиму мы почти не лазали. Работы оказалось много, да и невозможно было спрятаться от бельмастого ока Мельгузина, особенно зорко следившего за молодыми рабочими. При малейшем поводе Мельгузин изводил нас негромкой ехидной бранью — он не кричал, не шумел, как другие, а тихим, елейным голоском пилил и пилил, приводил даже какие-то тексты из священного писания, и здоровый глаз у него при этом светился желтым, злым блеском. Приставал он с такой бранью и к взрослым, только отца моего заметно побаивался, называл по имени-отчеству и никогда не смотрел ему прямо в лицо.
— Выслуживаешься, Савел Митрич? — спрашивал иногда отец, усмехаясь одним углом рта.
— Не себе — отечеству, — неясно отвечал Мельгузин и, торопливо шаркая подошвами козловых сапожков, уходил, чуть выставив по привычке вперед левое плечо.
…Зима пролетела незаметно.
По воскресеньям, усадив Сашеньку на самодельные санки, я катал ее по городу, и мне никогда не забыть того щемящего чувства горькой радости, которое я испытывал во время этих прогулок.
Сашенька так умилялась всему, что видела, — и снегу, и солнцу, и птицам, что у меня начинало щипать в горле. Эти прогулки и остались для меня самыми памятными, самыми дорогими воспоминаниями той зимы.
Весна с ее мутными шальными ручьями, с половодьем на Чармыше, когда огромные синевато-серые льдины со стеклянным скрежетом трутся одна о другую, рыбалка наметкой, выпрошенной у кого-нибудь из рыбаков «на часок», первые подснежники, которые мы приносили Подсолнышке, весна, когда так необходимо, рискуя свалиться в воду, поплавать на льдине, походить по голому, еще не одетому листвой лесу, — эта весна и меня и Юрку снова превратила в мальчишек. Вдруг оказалось, что мельница — та же тюрьма, как за́мок на берегу Чармыша, с его слепыми окнами, с его молчаливой и глухой тоской… И, когда солнечный луч, случайно пробившись сквозь запыленное стекло, живым дрожащим лезвием рассекал пыльный полумрак внутри мельничного здания, совершенно неодолимым становилось желание убежать отсюда, лечь где-нибудь на берегу реки, уткнуться лицом в первую весеннюю траву.
Но вот прошла и весна. И опять кружились в синем небе тучи сиварей, и опять трезвонили в церкви колокола, и опять зеленел на той стороне пруда «наш» парк.