Повесть о первом подвиге — страница 9 из 19

Мы с Олей работали в одной смене, и я старался попасть к проходной одновременно с ней, чтобы убедиться, что она благополучно прошла за ворота.

Я видел, что Оля каждый раз уносит с собой немного муки. И все шло хорошо, пока тетю Пашу за потачки при обыске не выгнали с мельницы. Вместо нее дежурить на проходе стала жена нашего квартального Гиндина, тощая, тонкогубая, ехидная баба. При ней Оля не решалась ничего уносить с мельницы, — я понял это сразу по той гордой решительности, с какой она теперь, огрызаясь на вахтеров, проходила через проходную. Бессильная ненависть искажала ее худое лицо, вспыхивала в ее делавшихся еще больше и как бы вздрагивающих глазах. Однажды, когда Гиндина особенно тщательно ощупывала Олю при обыске, та оттолкнула вахтершу с неожиданной силой и сказала:

— Ну, хватит! Обмусолила всю!

Гиндиниха зло засмеялась, блеснул во рту золотой зуб.

— А, варначка! Это тебе не при Титихе — хозяйское добро мешками таскать…

Оля вдруг яростно замахнулась на вахтершу, и та отшатнулась к стене.

— Сама варначка!.. У меня батю за вас на войне убили… а вы… тут…

Не договорила, повернулась и ушла. По улицам шла торопливо, наклонясь навстречу ветру, иногда поднимая к лицу руку. Я догнал ее и увидел на ввалившейся запыленной щеке только что промытый слезой след.

— Плюнь! — сказал я грубовато. Хотел еще что-нибудь прибавить, чтобы ободрить и утешить обиженную девочку.

Но она остановилась, резко повернулась и как бы оттолкнула меня взглядом.

— Уйди ты! — сказала она дрожа. — Все вы тут такие… А мой батя… мой…

Замолчав, сунула в рот кончики пальцев левой руки, с силой прикусила их и убежала. И только тут я понял всю глубину ее горя. Ведь, наверное, и она своего «батю» любила не меньше, чем я или Подсолнышка — нашего отца. Я вспомнил ужасные ночи, которые мы с Юркой провели возле кутузки, когда арестовали наших отцов. Мне подумалось: ну, а если бы… моего папку?.. Как бы я… и Подсолнышка… и мамка? А? И я пошел домой, раздавленный еще не самим горем, а только его возможностью, его предчувствием. За ужином, глядя, как отец подносит ко рту свою большую, такую родную мне руку, я задумался, и мать заметила мое состояние. Спросила:

— Стряслось что-нибудь, Данька? Опять напроказил?

Для нее, для мамы, несмотря на то что я был уже почти взрослым, что я каждую субботу приносил и отцовским жестом выкладывал на стол получку, — для нее я все еще оставался мальчишкой, от которого только и можно было ждать, что шалости.

Я промолчал. А она, видимо почувствовав, что я обиделся, прижала к своей груди мою голову, покачала ее из стороны в сторону и сказала певуче и ласково:

— Эх ты, дурачок мой маленький…

Отец усмехнулся:

— Какой же он дурачок? Работник! — Он кивнул на лежавшие на углу стола деньги. — Мы с ним, мать, еще таких дел наворочаем! Правда, Данил? — Он неожиданно сильно обнял меня и встал из-за стола.

Мать прошептала чуть слышно:

— Помилуй бог!..

Со своей кроватки во все глазенки, — как будто плескалась за пушистыми ресницами синяя вода, — с ожиданием смотрела Подсолнышка. Каждую субботу, с разрешения матери, я брал из получки несколько копеек и на них покупал Подсолнышке какое-нибудь дешевое лакомство или игрушку. По субботам, хотя она ужинала раньше нас, она всегда дожидалась моего возвращения и спрашивала:

«А мне купил нибудь-чего, Дань?»

«Купил, Солнышка…»

Я подсаживался к ней, доставал гостинцы, и она всплескивала ладошками и смеялась.

Когда отец вышел, мать снова подошла ко мне:

— Что с тобой нынче, сынонька? Ну скажи, милый…

— У Оли Беженки отца убили, — ответил я.

— Многих убили, сынка…

Я посидел с Подсолнышкой, пока она не заснула, потом пошел в сарай, где мы спали вместе с Юркой. Хоть спать там становилось прохладно, мы не перебирались в дом — не хотелось терять свою мальчишескую свободу.

Качался и скрипел на улице фонарь, ржаво гремело над бараком полуоторванное железо крыши.

— А как ты думаешь, Юрка, — спросил я, когда мы, наговорившись досыта, уже засыпали. — Девчонки… они могут быть революционерками?

Юрка ответил не сразу.

— А ведь вот… тетя Надя… — вспомнил он.

— Она знаешь какая смелая! — подхватил я. — Она и в Сибири не испугалась… И тут… в типографии… — Я прикусил язык, но Юрка не расслышал последнего моего слова — он спал.

13. „Я думал — мы бедные…“

Ночью мне снился сон: будто я везу Сашеньку по берегу Калетинского пруда на самодельных санках, хотя снега на земле нет — все кругом зелено. Сашенька говорит: «Дань, а там страшно?» — и показывает на другую сторону пруда. Я хочу сказать ей, что нет там ничего страшного, только мертвый старик лежал под липой, но его давно увезли. Я не успеваю раскрыть рта, как в парке, в зелени осокорей, появляется высокая светлая тень и прямо по воде идет к нам.

Я хочу повернуть санки, но у меня нет сил. А Сашенька голосом Леньки Огуречика говорит: «Вот, а ты говорил, привидений не бывает!»

Я хватаю Подсолнышку на руки, чтобы унести, но она смеется и хлопает ладошками: «Да куда же ты, Дань? Смотри!..»

Я оглядываюсь на пруд и вижу, что там вовсе не привидение, а Оля Беженка. Она смотрит на меня, словно из тумана, большими строгими глазами и говорит: «У меня батю на войне убили… И у тебя убьют!» Я хочу крикнуть, что это неправда, что моего папку не могут убить…

Проснулся я в поту.

С улицы доносился грохот окованных тележных колес по булыжной мостовой. В щели стен сарая сочился сквозь паутину розовый утренний свет. Я лежал весь во власти сна, напуганный Олиным предсказанием.

Стук колес оборвался у нашего барака, кто-то с силой толкнулся в ворота. Голос Ахметки Кривого крикнул:

— Да стой ты, шайтан, пустой башка!

Ворота заскрипели, открываясь, одно их полотнище с размаху ударило в стену сарая, задрожала паутина в углах, с потолка посыпалась пыль.

Я встал, вышел.

Кривой низенький Ахмет в мятой черной шляпе, в рваном пиджаке, подпоясанном веревкой, вел во двор под уздцы своего огромного пегого битюга.

За широченным крупом коня на телеге, среди нескольких убогих узлов, лежала лицом вверх светловолосая худая женщина с темным иконописным лицом. Щеки ее пылали болезненным румянцем, глаза неестественно блестели.

Я уже тогда знал, что это признаки чахотки: от нее в нашем дворе два года назад умер двадцатилетний Митька Трофимычев. Я хорошо помнил его, так как перед смертью он был очень злой и каждому из мальчишек барутинских бараков от него досталось ни за что, ни про что по нескольку затрещин… Теперь я понимаю, что он был злой от зависти к тем, кто останется жить.

Рядом с больной сидел темноглазый красивый мальчуган, а за телегой, как всегда поджав губы, шагала Оля. Я смутился от неожиданности, увидев ее.

Ахмет коротко кивнул мне, а Оля прошла, скользнув по моему лицу взглядом так же равнодушно, как по стене сарая. Остановилась телега против окошка той комнаты, где раньше жила тетя Паша. Когда ее уволили с мельницы, то выселили с семьей из барака — она переехала на другую улицу.

Оля сняла на землю малыша, помогла слезть больной. При этом ее строгое лицо вдруг стало таким милым и ласковым, что я не мог отвести от нее взгляда. Когда они вошли в дом, я вернулся в сарай.

— Что там? — сонно спросил Юрка.

— На Титихино место другие квартиранты приехали, — неохотно пробурчал я.

Так поселилась на нашем дворе эта странная девочка.

Через несколько дней, когда новые квартиранты обжились, когда возле больной, горюя и поджимая ладонями щеки, посидели все соседки, мать послала меня к ним попросить лекарство — заболела Сашенька.

Я с любопытством оглядел чистое, но совершенно пустое и неуютное жилье соседей. На полу, на тряпках, постеленных в переднем углу, лежала Олина мать, рядом с ней, смеясь, сидел сынишка.

Подоткнув подол своей юбочки, Оля мыла пол. Обернувшись на скрип двери, выпрямилась, вытирая со лба пот кистью руки, — совершенно так же, как это делала моя мамка. Посмотрела на меня, нахмурилась. Я видел: ей совестно за то, что они такие бедные, за то, что ничего у них нет. Я сказал про лекарство.

— Какое у нас лекарство! — с горечью ответила Оли на мать. — Нам без лекарства помирать положено.

Я еще постоял, посмотрел на пустые, голые стены. Лишь в углу висела бумажная иконка, и под ней, в деревянной рамочке, — две или три фотографии, а рядом — георгиевский солдатский крест. Глядя на этот крестик, я вспомнил сон и впервые по-настоящему почувствовал, что значит потерять отца. Словно нож повернулся у меня в груди, в самом сердце, мне стало до слез жалко и Олю, и почему-то себя, и Подсолнышку. Кое-как выслушав ответ, я убежал. Мамы дома не было: ушла за водой. Я сел рядом с Подсолнышкой и молча наблюдал, как она, изредка поднимая на меня свои синие глаза, кутает в тряпицы самодельных кукол.

Когда с двумя ведрами воды вернулась с улицы мать, я сказал, что никакого лекарства у соседей нет. Помолчал и добавил:

— Мам… Я больше в сарае ночевать не буду.

— Давно пора бы… Такие холода…

— А топчан, мамка, им бы пока отдать… на пока.

— Кому это? — не поняла мать.

— Да соседям. А то она больная, а — на полу… — Я робко посмотрел на мать. Она задумалась, глядя на Подсолнышку. Я сказал: — Мам, я думал — мы бедные…

Она невесело улыбнулась:

— А оказывается — богатые?

— Ну да! У них совсем ничего нет… Ты сходи к ним, мамка, скажи про топчан… А перенести я помогу…

Мать немного помолчала, потом ответила:

— Ладно, вот уберусь, схожу.

14. „Зря и убили…“

Сейчас, когда я вспоминаю то далекое время, мне кажется, что этот тревожный и тяжелый год был последним годом моего детства. Именно тогда я впервые почувствовал в себе еще неясную, но крепнущую силу, начал понимать, что происходит кругом.

И та горькая радость, которую мне давало присутствие рядом Оли, отчужденные, почти враждебные встречи с ней тоже приносили в мою жизнь нечто хотя и непонятное и тревожное, но необходимое и дорогое. Все мы еще были вместе. Была жива и Надежда Максимовна, человек светлой души и большого мужества. Правда, тогда она часто болела и неделями одиноко лежала в своей комнатке, которую снимала у вдовы какого-то маляра.