евеста моя золотая, собирать земли славянские. Чтоб на месте Польши, Руси, Хорватии, Мазовии, Чехии единая Великая Славония простиралась. Для того я тут ныне. Не рушить пришёл, но возводить здание великое! А ты, милая… Хочу царицей тебя видеть. Достойна еси сидеть со мною рядом на стольце высоком, яко Ольга, прабабка твоя, яко Драгомира[163] Богемская. Ум в тебе и красота неописуемая. Не насильником пришёл я в дом твой, но мечту, великую мечту принёс сюда! Стань же супругою моею, светлая княжна!
– Красны речи твои, – дождавшись, когда Болеслав замолчит, ответила ему Предслава. – Да токмо мечта твоя – химера!
– Как отмолвила?! – Болеслав снова вскочил на ноги.
– В облаках витаешь ты, а под стопами своими не зришь ничтоже[164]. – Нимало не смутясь, а наоборот, возвысив голос, продолжала княжна. – О каком единстве говоришь тут? Силою Прагу взял, дак выгнали тебя оттудова! Бежал сам, воинов своих бросил!
– Не напоминай! – с угрозой в голосе рявкнул лях.
– А лютичи с чехами как супротив тебя шли, не помнишь? С немцами вместях?
– Они – предатели, изменники делу великому.
– И что ж ты за Славонию такую создать вознамерился? На чём единство сей державы зиждиться будет? На преступлении, на крови? Было такое, читали, и про Ниневию[165], и про Рим Древний.
– Я – христианин, – недовольно проворчал Болеслав.
– В латинство ты свой народ обратил. А ну как не захотят лютичи те же, да и на Руси тож людины под латинским крестом ходить, римскому папе подчиняться да слушать, как попы твои по-латыни сюсюкают?! И тогда что, опять реки крови проливать? Отец мой не так поступал.
– Про отца свово молчи! Али напомнить, как мать он твою силою взял али как вятичей[166] да радимичей[167] мечом к земле пригнул?!
– Крестился отец в православную веру и всю Русь окрестил. Не та ныне стала Русь, что была ранее. Везде, всюду церкви стоят, люди Богу Истинному молятся. Вот где оно – единство. В вере!
– Ну, девка! – изумился Болеслав. – Не знал я, что ты столь умна. Мне с мужами толковать легче. Да тебя и не переспоришь.
– И нечего спорить тут. Пришёл ты ворогом к нам, не другом.
– Епископ ваш Анастас с крестом меня встречал, с хлебом-солью.
– Не все такие, как Анастас, переметчики. Есть и иерееев добрых немало, и мирского люду.
– А я вот такое скажу. – Болеслав, упёршись руками о стол, наклонился вперёд и грозной горою навис над Предславой. – Отец твой неправедно сотворил, крестив Русь в веру греческую. Не истинна та вера.
– Что ж мы, о вере ещё спорить почнём? – грустно усмехнулась княжна.
– Не о том я. Мне вот вера латинская нужна, чтоб корону получить, чтоб на равных быть с императорами и королями, чтоб не почитали меня дикарём в порубежных странах. Тако легче и соузы крепить, и торговые дела налаживать. Отец твой, думаю, о том же мыслил. Только ошибся он, на Ромею глядючи. А простой люд, – Болеслав брезгливо передёрнул плечами, – он своим, языческим богам в пущах как молился, так и молится.
– Что ж, вера, по-твоему, кафтан, который переменить завсегда мочно? – удивилась Предслава. – Глупость еси.
– Глупость! – Болеслав вспыхнул. – Да как смеешь изрекать такое! Девчонка сопливая! Вот что! Хватит, наспорились с тобою вдоволь! Аж пот прошиб! – Он стукнул кулаком по столу. – В общем, так: выходи за меня! Нынче же! А кто тамо из нас прав, после поглядим!
– За другого сосватана, – напомнила ему Предслава.
– Се за кого ж?! За Яромира, что ль, прислужника немецкого?! Да стоит мне хоть един раз цыкнуть, на коленях он ко мне приползёт и тебя мне отдаст! Не знаешь его. – Внезапно переменив тон, Болеслав приложил длань к сердцу. – Да ну его к бесу, Яромира! Люба ты мне, голубушка! Вон, видишь, портрет твой всюду с собой вожу, гляжу не нагляжусь. А как потолковали с тобой, ещё сильней полюбил. За ум твой, за норов. Я норовистых люблю.
– Вот и люби. Но от меня отстань. Не пойду по доброй воле. Сказала уже. И не о чем баять нам более.
Предслава поднялась с лавки и повернулась уйти.
Лях набросился на неё сзади, повернул к себе лицом, повалил обратно на лавку, с яростью впился устами в тонкую лебяжью шею.
– Не отпущу! Моя ты! – хрипел он.
Предслава отбивалась, ударяла кулачками его в грудь, но Болеслав, как дикий зверь, рвал на ней одежды, вне себя от страстного желания, от овладевшей всем существом звериной похоти.
Предслава кричала, плакала, изодрала ему в кровь щеку, а он молчал, лишь рычал, как медведь. Опрокинул княжну на лавку, раздвинул ей ноги, а потом она почувствовала, как что-то большое и твёрдое входит в её тело, разрывая покров девственности, тот, который любая девушка стремится оберечь до замужества. Была боль, было ощущение страшного позора, хотелось вырваться, броситься к окну и прыгнуть вниз, во двор, расшибиться до смерти, уйти из этого жестокого ненавистного мира с его жгучими низменными страстями, с его стыдом, стать бесплотным ангелом или птицей в небе, чтобы парить там и не видеть, не чувствовать, не знать более всего этого ужаса.
Но сил не было, она лежала на лавке и тихо плакала, растерзанная, уничтоженная, опозоренная. Болеслав, как схлынул приступ похоти, начал извиняться, говорил опять что-то о любви, о портрете, она не слушала, только отталкивала его пухлые руки и молча смотрела на него широко раскрытыми, исполненными ужаса и ненависти глазами.
Глаза эти польский князь Болеслав запомнил на всю жизнь.
Глава 27
Боярин Фёдор Ивещей в битве на Буге близ Берестья едва не погиб. Вместе с поражённым копьём конём он рухнул наземь, запутался в стременах и чудом не был затоптан польскими вершниками. Сражения, впрочем, по сути, и не случилось, Ярославовы новгородцы и варяги сразу как-то дружно подались неожиданному натиску ляхов и обратились в бег. Разгром был полный, много вёрст гнали остатки Ярославова воинства спесивые победители. Когда мало-помалу ратные отхлынули в сторону от места, где лежал со своим скакуном Ивещей, он осторожно шевельнулся, выпростал ногу из-под крупа павшего коня, прислушался и неслышно приподнялся. Рядом догорали остатки разведённого поутру русами костра. Неподалёку, у поворота дороги, притулился к берегу Буга небольшой лесок. Туда Ивещей и рванул, кляня себя и князя Ярослава за неудачливость. У самой опушки наткнулся он внезапно на запряжённую двумя лошадьми покорёженную телегу. Умелыми движениями рук боярин выпряг недовольно ржавших скакунов, вскочил на одного из них, ударил боднями по бокам, крикнув: «Пошла!», и поскакал охлюпкой, без седла, стойно поганый печенег, вдоль реки. Старался умчать подальше от поля брани, от ляхов, которые плотными рядами ушли по Киевской дороге. Это Ивещей понял, увидев на шляхе ископыть[168].
Вдруг он услыхал в густой высокой траве на крутояре у опушки чей-то протяжный стон. Заметил лежащего на спине воина. Спешился, хотел было ударить мечом, сократить мучения несчастного. Да и куда ему деваться с раненым – далеко не ускачешь, попадёшь в полон к ляхам – там обоим им пропадать. Уже вынул меч из ножен, нагнулся над стонущим воином, но вдруг знакомым показалась ему проломленная на груди дощатая бронь и шелом с наносником.
– Майя, ты?! – узнал Ивещей удалую поленицу-богатырку.
– Боярин Фёдор! – Уста раненой девушки тронула слабая улыбка. – Кончаюсь я, помираю! Копьё вражье насквозь прободило!
Она снова застонала. Ивещей развязал ремешки, осторожно снял с неё бронь. Рана, воистину, оказалась страшной, вся рубашка девушки была в крови.
«Кажись, кишки выворотило!» – Боярин осторожно поднял Майю, взял её на руки и спустился к берегу Буга.
Он долго промывал рану чистой водой. Майя, закусив губы, терпела, когда он вытаскивал из её живота обломок вражьего копья.
Девушка тяжело, с надрывом, дышала. Ивещей сидел с ней рядом и почему-то забывал в эти тягостные часы, что рядом – ляхи, что надо ему бежать, не вспоминал про былые свои хитрости и переветы. Впрочем, всё это – он чувствовал – к нему ещё вернётся.
В сумерках, оставив раненую, боярин снова поднялся на яр и отыскал вскоре небольшую деревушку, которую, видно, ляхи не заметили и проскочили стороной. Майю вместе с мужиками Ивещей погрузил на телегу. Когда доставили раненую в одну из изб, сказал старухе-знахарке:
– Вот тебе, бабка, пенязи. Коли выживет наша поленица, она тебя отблагодарит. А коли помрёт, схороните у себя на погосте.
Не дожидаясь утра, ускакал боярин в сторону Киева. Дорогой, как ехал, думалось с досадой:
«Зря я за сего Ярослава уцепился. На рати некрепок. Надо ко Святополку вертаться. Скажу: под Новым городом полонили меня тогда».
В стольном Ивещей первым делом попытался отыскать Володаря, но найти его не смог. Тогда явился в Десятинную церковь, к епископу Анастасу.
Бывший Владимиров любимец, в шёлковой лиловой рясе и клобуке[169] с окрылиями, важный, опирающийся при ходьбе на посох с ликами святых, с панагией[170] и большим золотым крестом на груди, весь был исполнен надменности и самодовольства.
– Ты бы, святой отец, замолвил обо мне словечко перед князем Святополком. Мол, верен тебе, неволею у Ярослава оказался.
– Молиться тебе надо более, заблудшая твоя душа, – важно, словно с амвона говорил, ронял в ответ слова Анастас. – Грешен ты, боярин. Вижу, кривы пути-дорожки твои. От одного князя ко другому бегаешь. Не годится тако. Кто ж не знает, как под Любечем ратников князя Святополка ты сёк?
– Дак не по своей же воле. – Ивещей от деланого умиления едва не пустил слезу. – Отобрал бы у меня Ярослав волости…
– Вот! – изрёк, подняв вверх перст, епископ. – Волости! Корыстолюбив ты, сын. Юдоль земная, помыслы грешные овладели душою твоею! Вот оно! А ты к Господу возопи, колена пред иконами преклони, слезу оброни, о высоком, о вечном помысли! Что там богатство? Что ценности?
Понял Ивещей, что кроется за словами Анастаса. Ответил коротко:
– Еже поможешь, отче, двадцать гривен дам на церковное устроение!
Анастас виду не подал, кивнул токмо: