Повесть о приключениях Артура Гордона Пима. Рассказы — страница 53 из 66

[98]. Руки, грудь и даже золотистые волосы неприметно растворялись в неясной, но глубокой тени, образующей фон. Рама была овальная, густо позолоченная, покрытая мавританским орнаментом. Как произведение искусства ничто не могло быть прекраснее этого портрета. Но ни его выполнение, ни нетленная красота изображенного облика не могли столь внезапно и сильно взволновать меня. Я никак не мог принять его в полудремоте и за живую женщину. Я сразу увидел, что особенности рисунка, манера живописи, рама мгновенно заставили бы меня отвергнуть подобное предположение – не позволили бы мне поверить ему и на единый миг. Я пребывал в напряженном размышлении, быть может, целый час, полулежа и не отрывая взгляд от портрета. Наконец, постигнув истинный секрет произведенного эффекта, я откинулся на подушки. Картина заворожила меня абсолютным жизнеподобием выражения, которое вначале поразило меня, а затем вызвало смущение, подавленность и страх. С глубоким и трепетным благоговением я поставил канделябр на прежнее место. Не видя более того, что столь глубоко взволновало меня, я с нетерпением схватил томик, содержащий описания картин и их истории. Найдя номер, под которым числился овальный портрет, я прочитал следующие неясные и странные слова:

«Она была дева редчайшей красоты, и веселость ее равнялась ее очарованию. И отмечен злым роком был час, когда она увидела живописца и полюбила его и стала его женою. Он, одержимый, упорный, суровый, уже был обручен – с Живописью; она, дева редчайшей красоты, чья веселость равнялась ее очарованию, вся – свет, вся – улыбка, шаловливая, как молодая лань, ненавидела одну лишь Живопись, свою соперницу; боялась только палитры, кистей и прочих властных орудий, лишавших ее созерцания своего возлюбленного. И она испытала ужас, услышав, как живописец выразил желание написать портрет своей молодой жены. Но она была кротка и послушлива и много недель сидела в высокой башне, где только сверху сочился свет на бледный холст. Но он, живописец, был упоен трудом своим, что длился из часа в час, изо дня в день. И он, одержимый, необузданный, угрюмый, предался своим мечтам; и он не мог видеть, что от жуткого света в одинокой башне таяли душевные силы и здоровье его молодой жены; она увядала, и это замечали все, кроме него. Но она все улыбалась и улыбалась, не жалуясь, ибо видела, что живописец (всюду прославленный) черпал в труде своем жгучее упоение, и работал днем и ночью, дабы запечатлеть ту, что так любила его и все же с каждым днем делалась удрученнее и слабее. И вправду, некоторые, видевшие портрет, шепотом говорили о сходстве, как о великом чуде, свидетельстве и дара живописца и его глубокой любви к той, кого он изобразил с таким непревзойденным искусством. Но наконец, когда труд близился к завершению, в башню перестали допускать посторонних; ибо в пылу труда живописец впал в исступление и редко отводил взор от холста даже для того, чтобы взглянуть на жену. И он не желал видеть, что оттенки, наносимые на холст, отнимались у ланит сидевшей рядом с ним. И, когда миновали многие недели и оставалось только положить один мазок на уста и один полутон на зрачок, дух красавицы снова вспыхнул, как пламя в светильнике. И тогда кисть коснулась холста, и полутон был положен; и на один лишь миг живописец застыл, завороженный своим созданием; но в следующий, все еще не отрываясь от холста, он затрепетал, страшно побледнел и, воскликнув громким голосом: «Да это воистину сама Жизнь!», внезапно повернулся к своей возлюбленной: – Она была мертва!»

Маска Красной Смерти[99]

Долгое время «Красная Смерть» опустошала страну. Никакой мор не был еще столь беспощаден или столь отвратителен. Кровь была ее знамением и ее печатью – алость и ужас крови. Острые боли, внезапное головокружение, – а затем кровь, что обильно хлынет сквозь поры, и гибель. Багровые пятна на теле и в особенности на лице были запретным знаком заразы, что лишал ее жертву помощи и сочувствия ближних. И первые спазмы, ход и завершение болезни были делом получаса.

Но принц Просперо был жизнерадостен, неустрашим и находчив. Когда народ в его владениях наполовину вымер, он призвал к себе тысячу здоровых и неунывающих друзей из числа рыцарей и дам своего двора и с ними удалился в одно из принадлежащих ему аббатств, построенное наподобие замка. То было просторное и великолепное здание, рожденное эксцентрическим, но царственным вкусом самого принца. Аббатство окружала крепкая и высокая стена с железными воротами. Придворные, войдя, принесли кузнечные горны и увесистые молоты и заклепали болты изнутри. На случай нежданных порывов отчаяния или неистовства, они решили не оставить никаких возможностей для входа или выхода. Аббатство было в обилии снабжено припасами. При таких мерах предосторожности придворные могли надеяться на спасение от мора. Внешний мир был предоставлен самому себе. А покамест предаваться скорби или размышлениям не имело смысла. Принц позаботился о развлечениях. Там были буффоны, там были импровизаторы, там были балетные танцовщики, там были музыканты, там была Красота, там было вино. Все это, с безопасностью впридачу, было внутри. Снаружи была Красная Смерть.

И к концу пятого или шестого месяца затворничества, когда мор свирепствовал с особою яростью, принц Просперо пригласил тысячу друзей на бал-маскарад, исполненный самого необычайного великолепия.

Он являл собою роскошное зрелище, этот маскарад. Но сперва дайте рассказать о комнатах, где он проходил. Их было семь, достойных императора. Однако во многих дворцах такие покои образуют длинную и прямую анфиладу, а створчатые двери распахиваются почти до самых стен, поэтому мало что препятствует видеть все разом. Здесь же было совсем по-иному, как и следовало ожидать от любви герцога к bizarre[100]. Апартаменты располагались столь причудливо, что взор охватывал немногим более одного зараз. После каждых двадцати или тридцати ярдов был крутой поворот, а со всяким поворотом – новый эффект. Направо и налево, в середине каждой стены, вытягивалось высокое, узкое готическое окно, обращенное в закрытый коридор, что шел вдоль всех изгибов здания. Цвет оконных стекол менялся в соответствии с оттенком, преобладающим в убранстве залы. Самая восточная, например, была задрапирована голубым – и ярко-голубыми были ее окна. Украшения и гобелены второй залы были пурпурного цвета, и оконные стекла здесь были пурпурные. Третья была вся зеленая, и окна также. Четвертая была отделана и освещена оранжевым, пятая – белым, шестая – фиолетовым. Потолок и стены седьмой залы плотно обтягивал черный бархат, что ниспадал тяжкими складками на ковер того же материала и цвета. И лишь в этой зале окна не соответствовали убранству. Здесь их стекла были багровые – густого цвета крови. И ни в одной из зал, среди обилия разбросанных там и сям или свисающих с потолка золотых украшений не горело ни одной лампы или люстры. Внутри помещения не было какого-либо света, исходящего от лампы или свечи. Но в коридорах снаружи под каждым окном стояло по тяжелому треножнику с жаровнею, что слала лучи сквозь цветное стекло и ярко освещала комнату. И так создавалось множество пестрых и фантастических эффектов. Но в западной, черной зале свет от жаровен, струящийся на темные драпировки сквозь стекла кровавого цвета, производил до крайности жуткое действие и придавал лицам вошедших столь безумное выражение, что немногим из числа гостей доставало смелости вообще ступить в ее пределы.

В этом покое и высились у западной стены гигантские эбеновые часы. Их маятник раскачивался с глухим, тяжелым, монотонным лязгом; и, когда минутная стрелка замыкала круг на циферблате, медное горло часов издавало звук – ясный, громкий, глубокий и чрезвычайно музыкальный, но такой странный и резкий, что, по прошествии каждого часа, музыкантам приходилось прерывать игру и внимать ему; и танцоры поневоле переставали кружиться в вальсе; и всею веселою компанией овладевало недолгое смущение; и, пока еще звенели куранты на часах, замечалось, что бледнеют и самые беззаботные, а более степенные и пожилые проводят рукою по лбу, как бы погружаясь в хаос мыслей и раздумий. Но когда отзвуки замирали, то сборище вмиг пронизывал бездумный смех; музыканты с улыбками переглядывались, как бы дивясь собственному неразумию и нервозности, и шепотом обещали друг другу, что часы, пробив в следующий раз, не возбудят в них никаких подобных чувств; а по прошествии шестидесяти минут (что заключает три тысячи шестьсот секунд быстролетного Времени) вновь били часы, рождая то же смущение, трепет и думы, что и прежде.

Но, несмотря на это, шло веселое и великолепное празднество. Вкусы герцога отличались необычностью. Он обладал тонким чувством цвета и способностью создавать эффекты. Модой ради моды он пренебрегал. Его планы отличались смелостью и размахом, и замыслы были отмечены варварским блеском. Иные сочли бы его помешанным. Его приближенные чувствовали, что это не так. Но надо было находиться рядом с принцем, видеть и слушать его, дабы увериться, что это не так.

Все семь покоев для этого пышного праздника были убраны в значительной мере под его наблюдением, а маски и костюмы создавались по прихоти его вкуса. Не сомневайтесь в их гротескности. Там было много блеска, мишуры, остроты и фантасмагоричности – немало от того, что впоследствии увидели в «Эрнани»[101]. Там были фигуры, напоминающие арабески несоразмерными конечностями и несуразными украшениями. Там было многое, что казалось порожденным бредовыми видениями сумасшедшего. Там было много красивого, много разнузданного, много bizarre, кое-что ужасное, и немало способного возбудить отвращение. В семи покоях толпился рой сновидений. И они вились то здесь, то там, принимая цвет комнат, и звуки оркестра казались эхом их шагов. И вот бьют эбеновые часы в бархатной зале. И тогда все на миг замирает, и ничего не слышно, кроме голоса часов. Рой сновидений застыл на месте. Но смолкают куранты – лишь мгновение они звучали – и бездумный, немного сдавленный смех воспаряет вослед улетающему звону. И вновь растекается музыка, оживает рой сновидений, вьется то здесь, то там, еще веселее прежнего, принимая окраску разноцветных окон, сквозь которые струятся лучи от жаровен. Но в самую западную из зал теперь не направляется ни одна маска; ибо ночь убывает; и сквозь стекла кровавого цвета струится еще более алое сияние; и смоляная чернота драпировок гнетет; и тому, чья стопа касается смоляного ковра, слышится в эбеновых часах глухой звон, исполненный еще более мрачного смысла, нежели доходящий до тех, кто предается веселью в более отдаленных покоях.