Сверху на тонкой перекладинке сидел обтрепанный желто-зеленый попугай. Он был прикован за лапку медной цепочкой с кольцом. Спрятав голову под крыло, попугай дремал и, как видно, не слышал ни говора людей, ни звуков шарманки.
Возле шарманщика стоял городовой в белом кителе, с облезлой черной шашкой, свисающей до земли. Оранжевый шнурок от револьвера обвивал его шею. В руках городовой держал по куску кавуна и, вытянув шею, чтобы не закапать китель, хлюпая, грыз то один, то другой кусок. С усов у него текло, к бороде прилипли черные косточки.
Это был известный всему городу полицейский по прозвищу Загребай. Его ненавидели даже собаки.
— Попка-дурак, — забавлялся городовой, тыча в клюв попугая коркой от кавуна.
— Дур-рак, — вдруг отчетливо прокартавил попугай и угрожающе растопырил куцые крылья.
Мы с Васькой разинули рты от удивления — птица говорила по-человечески!
В толпе смеялись, а попугай будто понимал, что именно он рассмешил людей, и повторял как заведенный:
— Дур-рак! Дур-рак!
— Н-но, ты! — пригрозил городовой и сбил попугая арбузной коркой. Птица повисла на цепочке вниз головой и беспомощно хлопала по шарманке зелеными крыльями, пытаясь взлететь.
Городовой наступал на нищего:
— Чему скотину учишь, балда?
Пятясь от полицейского, старик споткнулся и упал, повалив и шарманку. Медяки, звеня, покатились по пыльной земле. Городовой пнул слепого ногой.
— Проваливай! Живо!
В это время мимо проходил отец Абдулки Цыгана, дядя Хусейн. Он работал на доменных печах каталем, возил тяжелые тачки с рудой. Дядя Хусейн, уставший, едва плелся и нес под мышкой охапку дров.
— За что ты человека обидел? — вступился за нищего дядя Хусейн. Думаешь, как тебе селедку прицепили, так можно над людьми издеваться?
— А тебе чего надо, татарин — кошку жарил? — огрызнулся городовой, отряхивая шаровары. — Тоже понимает: «че-ло-век».
— Вот ты-то и не человек, — сказал дядя Хусейн. — Держиморда ты, хрюкало императорское!
Городовой выпучил глаза:
— Чего, чего? Государя императора чернословишь?
Городовой схватил дядю Хусейна за грудки:
— А ну стой!
— Стою. Чего мне бежать? Я правду говорю.
Загребай сунул в рот свисток и, надувшись от натуги, принялся свистеть.
Из-за угла, придерживая на ходу шашку, выбежал городовой, за ним другой, третий. Они схватили дядю Хусейна. Один ударил его по лицу, другой разорвал на нем рубашку.
Дядя Хусейн был коренастый и сильный — в каждом кулаке по пуду. Озлившись, он начал расшвыривать городовых. Но прибежал на помощь еще один, и они поволокли дядю Хусейна в чей-то двор.
Люди бросились к щелкам забора, но Загребай отгонял:
— Разойдись!
Со двора доносились глухие удары, возня и голоса полицейских:
— Под печенки ему, Герасим, под печенки!
Стало жутко. Люди на улице взволнованно зашумели:
— Надо заступиться, ведь убивают человека!
— Поговорите еще… В Сибирь сошлю.
В эту минуту из-за угла, блистая черным лаком, выехала пролетка. В ней сидела барыня в шляпе, а рядом — пристав, одетый в белый мундир с золотыми пуговицами.
Как видно, пристав дал знак, кучер натянул вожжи, и кони остановились, перебирая ногами.
Загребай козырнул приставу:
— Ваш благородь, здесь один мастеровой кричал: «Долой царя!» — и ударил меня по морде.
— Врет он! — зашумели в толпе люди.
— Ваш благородь, истинный бог, правда. — И городовой перекрестился.
Пристав лениво махнул рукой и приказал:
— Арестовать!
— Господин пристав, рабочий не виноват! — кричали люди.
— Я лучше знаю, кто виноват, а кто нет, — ответил пристав, и пролетка покатила.
Городовые выволокли со двора дядю Хусейна. Я взглянул на него и отшатнулся: он был весь в крови, ноги безжизненно волочились по земле…
— Господи, куда же царь смотрит? — сказал высокий худой человек в очках.
— Турку в ухо твой царь смотрит, — ответил старичок и зло сплюнул.
— Так вам и надо, бунтовщикам, — ворчал Загребай. — Только знаете бастовать, а работать вас нету. На войну всех, тогда узнали бы…
— Тебя там и не хватает…
— Молчать!..
На место сборища прискакали двое верховых полицейских. Они завертелись на конях среди толпы, неистово размахивая плетками:
— Разойдись, а то всех в тюрьму!
Люди хмуро стали расходиться. Я тоже отошел.
Один Васька стоял посреди улицы, заложив руки в карманы, и не двигался с места. Лицо у него побледнело от какой-то непонятной решимости.
Сначала полицейские не замечали его, тесня толпу к забору. Потом один из них повернул коня и увидел Ваську.
— Чего стоишь? Кому сказано? Разойдись!
— А я не разойдусь! — упрямо заявил Васька и твердо сжал губы.
Полицейский замахнулся плеткой:
— Уходи!
— Не уйду, здесь наша улица!
— Стебани его, Ермил! — крикнул второй полицейский, натянув повод коня.
— А я все равно не уйду!
Полицейский направил лошадь прямо на Ваську, но она, откинув морду, свернула, задев его грудью.
— Уходи, а то убью! — И он с маху стеганул Ваську плетью по спине, потом второй раз и третий.
Но Васька только глубже засунул руки в карманы и не ушел.
— Ну его к свиньям, Ермил, поехали!
Полицейские ускакали. Васька постоял еще немного, потом не спеша пошел вдоль улицы. В глазах у него стояли слезы. Я шел сзади. Васька остановился, поглядел в ту сторону, куда ускакали полицейские, и проговорил со злостью:
— Ваше благородие — свинья в огороде.
— Вась, пойдем к Алеше Пупку, скажем про отца.
Васька не ответил, но согласился и первым пошел к дому Алеши. Какое-то время мы шли молча. Мне было жалко Ваську.
— Больно, Вась?
— Ни капельки…
— А почему плачешь?
— Кто тебе сказал? И не думаю плакать.
— Я вижу…
— Обидно, — сказал Васька, — за что они дядю Хусейна топтали, ведь он за слепого заступился!..
— Это все Загребай… И правда, хрюкало…
Алешу Пупка мы застали дома. Лицо у него было грустное: только что похоронил попугая. Птицу ему принесли вместе с разбитой шарманкой. Слепого отца тоже люди привели, уложили в постель, и кто-то сказал, что он, наверно, больше не поднимется.
Мы посидели на лавочке, Васька взял Алешу за руку и попросил:
— Покажи тетрадку…
— Какую? — не понял Алеша.
— Ту, что с песнями… Помнишь, ты пел про солдата?
Алеша повел нас в тайный уголок за сараем и под большим секретом показал растрепанную клеенчатую тетрадь, куда были переписаны разные песни: про Ваньку-ключника, про атамана Чуркина, а больше всего про рабочих. Я читал и удивлялся: во многих песнях говорилось про нашу жизнь про дядю Хусейна, про моего отца и даже про нас с Васькой. Но одна песня так мне понравилась, что я запомнил ее слово в слово:
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых маньчжурских полой,
Калека-солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешит он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать,
Пришел он… В убогом жилище
Ему не узнать ничего:
Другая семья там ютится,
Чужие встречают его.
И стиснуло сердце тревогой:
«Вернулся я, видно, не в срок…
Скажите же мне, ради бога,
Где мать, где жена, где сынок?»
Васька сидел задумчивый и молчал. Теперь я понимал, почему он попросил Алешу показать тетрадку. Ведь это про его отца рассказывала песня, про то, как он пришел с войны без ног. И не мог я оторваться от песни, читал, что было дальше:
«Жена твоя… сядь, отдохни-ка,
Небось твои раны болят».
«Скажите мне правду скорее,
Всю правду!» — «Мужайся, солдат!
Толпа изнуренных рабочих
Решила идти ко дворцу:
Защиты искать с челобитной
К царю, как к родному отцу.
Надев свое лучшее платье,
С толпою пошла и она,
И насмерть зарублена шашкой
Твоя молодая жена».
«Но где же остался мой мальчик?»
«Сынок твой?!. Мужайся, солдат!
Твой сын в Александровском парко
Был пулею с дерева снят».
«Где мать?» — «Помолиться Казанской
Старушка к обедне пошла,
Избита казацкой нагайкой,
До ночи едва дожила».
— Читай, читай. — В голосе Васьки слышалась тоска. Разбирая с трудом Алешины каракули, я продолжал читать по складам:
«Не все еще взято судьбою:
Остался единственный брат,
Моряк и красавец собою…
Где брат мой?» — «Мужайся, солдат!»
«Ужели и брата не стало?
Погиб, знать, в Цусимском бою?»
«О нет, не сложил у Цусимы
Он жизнь молодую свою.
Убит он у Черного моря,
Где их броненосец стоит,
За то, что вступился за правду,
Своим офицером убит».
Вот какая печальная была эта песня. И заканчивалась она хорошими словами:
Ни слова солдат не промолвил,
Лишь к небу он поднял глаза,
Была в них великая клятва
И будущей мести гроза!
И все-таки жалко было Алешу Пупка, и Ваську, и себя самого…
6
Мы возвратились домой, когда на улице уже стемнело.
В землянке тускло светил каганец. Наши отцы, механик Сиротка и Мося о чем-то горячо спорили.
Мы с Васькой легли на скрипящий сундук. На душе было тяжело. Хотелось плакать от обиды за дядю Хусейна. За что его городовые топтали ногами? За что убили Алешиного попугая?
— И твоя правда, и моя правда, и везде правда, и нигде ее нет, услышал я голос Анисима Ивановича. — Почему же нет правды, куда она девалась?
— Кошка съела правду.
— То-то и оно… Вот, скажем, ты, Мося, всю жизнь работаешь, тыщу сапогов сшил, а ходишь босой. Почему?
— Потому, что я еврей.
— Неверно! — Анисим Иванович хлопнул ладонью по столу так, что заколебалось пламя над краем блюдца. — А почему у Бродского на пальцах бриллианты, ведь он тоже еврей? Я русский, а живу как нищий. В чем тут дело?