Повесть о суровом друге — страница 4 из 52

Сверху на тонкой перекладинке сидел обтрепанный желто-зеленый попугай. Он был прикован за лапку медной цепочкой с кольцом. Спрятав голову под крыло, попугай дремал и, как видно, не слышал ни говора людей, ни звуков шарманки.

Возле шарманщика стоял городовой в белом кителе, с облезлой черной шашкой, свисающей до земли. Оранжевый шнурок от револьвера обвивал его шею. В руках городовой держал по куску кавуна и, вытянув шею, чтобы не закапать китель, хлюпая, грыз то один, то другой кусок. С усов у него текло, к бороде прилипли черные косточки.

Это был известный всему городу полицейский по прозвищу Загребай. Его ненавидели даже собаки.

— Попка-дурак, — забавлялся городовой, тыча в клюв попугая коркой от кавуна.

— Дур-рак, — вдруг отчетливо прокартавил попугай и угрожающе растопырил куцые крылья.

Мы с Васькой разинули рты от удивления — птица говорила по-человечески!

В толпе смеялись, а попугай будто понимал, что именно он рассмешил людей, и повторял как заведенный:

— Дур-рак! Дур-рак!

— Н-но, ты! — пригрозил городовой и сбил попугая арбузной коркой. Птица повисла на цепочке вниз головой и беспомощно хлопала по шарманке зелеными крыльями, пытаясь взлететь.

Городовой наступал на нищего:

— Чему скотину учишь, балда?

Пятясь от полицейского, старик споткнулся и упал, повалив и шарманку. Медяки, звеня, покатились по пыльной земле. Городовой пнул слепого ногой.

— Проваливай! Живо!

В это время мимо проходил отец Абдулки Цыгана, дядя Хусейн. Он работал на доменных печах каталем, возил тяжелые тачки с рудой. Дядя Хусейн, уставший, едва плелся и нес под мышкой охапку дров.

— За что ты человека обидел? — вступился за нищего дядя Хусейн. Думаешь, как тебе селедку прицепили, так можно над людьми издеваться?

— А тебе чего надо, татарин — кошку жарил? — огрызнулся городовой, отряхивая шаровары. — Тоже понимает: «че-ло-век».

— Вот ты-то и не человек, — сказал дядя Хусейн. — Держиморда ты, хрюкало императорское!

Городовой выпучил глаза:

— Чего, чего? Государя императора чернословишь?

Городовой схватил дядю Хусейна за грудки:

— А ну стой!

— Стою. Чего мне бежать? Я правду говорю.

Загребай сунул в рот свисток и, надувшись от натуги, принялся свистеть.

Из-за угла, придерживая на ходу шашку, выбежал городовой, за ним другой, третий. Они схватили дядю Хусейна. Один ударил его по лицу, другой разорвал на нем рубашку.

Дядя Хусейн был коренастый и сильный — в каждом кулаке по пуду. Озлившись, он начал расшвыривать городовых. Но прибежал на помощь еще один, и они поволокли дядю Хусейна в чей-то двор.

Люди бросились к щелкам забора, но Загребай отгонял:

— Разойдись!

Со двора доносились глухие удары, возня и голоса полицейских:

— Под печенки ему, Герасим, под печенки!

Стало жутко. Люди на улице взволнованно зашумели:

— Надо заступиться, ведь убивают человека!

— Поговорите еще… В Сибирь сошлю.

В эту минуту из-за угла, блистая черным лаком, выехала пролетка. В ней сидела барыня в шляпе, а рядом — пристав, одетый в белый мундир с золотыми пуговицами.

Как видно, пристав дал знак, кучер натянул вожжи, и кони остановились, перебирая ногами.

Загребай козырнул приставу:

— Ваш благородь, здесь один мастеровой кричал: «Долой царя!» — и ударил меня по морде.

— Врет он! — зашумели в толпе люди.

— Ваш благородь, истинный бог, правда. — И городовой перекрестился.

Пристав лениво махнул рукой и приказал:

— Арестовать!

— Господин пристав, рабочий не виноват! — кричали люди.

— Я лучше знаю, кто виноват, а кто нет, — ответил пристав, и пролетка покатила.

Городовые выволокли со двора дядю Хусейна. Я взглянул на него и отшатнулся: он был весь в крови, ноги безжизненно волочились по земле…

— Господи, куда же царь смотрит? — сказал высокий худой человек в очках.

— Турку в ухо твой царь смотрит, — ответил старичок и зло сплюнул.

— Так вам и надо, бунтовщикам, — ворчал Загребай. — Только знаете бастовать, а работать вас нету. На войну всех, тогда узнали бы…

— Тебя там и не хватает…

— Молчать!..

На место сборища прискакали двое верховых полицейских. Они завертелись на конях среди толпы, неистово размахивая плетками:

— Разойдись, а то всех в тюрьму!

Люди хмуро стали расходиться. Я тоже отошел.

Один Васька стоял посреди улицы, заложив руки в карманы, и не двигался с места. Лицо у него побледнело от какой-то непонятной решимости.

Сначала полицейские не замечали его, тесня толпу к забору. Потом один из них повернул коня и увидел Ваську.

— Чего стоишь? Кому сказано? Разойдись!

— А я не разойдусь! — упрямо заявил Васька и твердо сжал губы.

Полицейский замахнулся плеткой:

— Уходи!

— Не уйду, здесь наша улица!

— Стебани его, Ермил! — крикнул второй полицейский, натянув повод коня.

— А я все равно не уйду!

Полицейский направил лошадь прямо на Ваську, но она, откинув морду, свернула, задев его грудью.


— Уходи, а то убью! — И он с маху стеганул Ваську плетью по спине, потом второй раз и третий.

Но Васька только глубже засунул руки в карманы и не ушел.

— Ну его к свиньям, Ермил, поехали!

Полицейские ускакали. Васька постоял еще немного, потом не спеша пошел вдоль улицы. В глазах у него стояли слезы. Я шел сзади. Васька остановился, поглядел в ту сторону, куда ускакали полицейские, и проговорил со злостью:

— Ваше благородие — свинья в огороде.

— Вась, пойдем к Алеше Пупку, скажем про отца.

Васька не ответил, но согласился и первым пошел к дому Алеши. Какое-то время мы шли молча. Мне было жалко Ваську.

— Больно, Вась?

— Ни капельки…

— А почему плачешь?

— Кто тебе сказал? И не думаю плакать.

— Я вижу…

— Обидно, — сказал Васька, — за что они дядю Хусейна топтали, ведь он за слепого заступился!..

— Это все Загребай… И правда, хрюкало…

Алешу Пупка мы застали дома. Лицо у него было грустное: только что похоронил попугая. Птицу ему принесли вместе с разбитой шарманкой. Слепого отца тоже люди привели, уложили в постель, и кто-то сказал, что он, наверно, больше не поднимется.

Мы посидели на лавочке, Васька взял Алешу за руку и попросил:

— Покажи тетрадку…

— Какую? — не понял Алеша.

— Ту, что с песнями… Помнишь, ты пел про солдата?

Алеша повел нас в тайный уголок за сараем и под большим секретом показал растрепанную клеенчатую тетрадь, куда были переписаны разные песни: про Ваньку-ключника, про атамана Чуркина, а больше всего про рабочих. Я читал и удивлялся: во многих песнях говорилось про нашу жизнь про дядю Хусейна, про моего отца и даже про нас с Васькой. Но одна песня так мне понравилась, что я запомнил ее слово в слово:


От павших твердынь Порт-Артура,

С кровавых маньчжурских полой,

Калека-солдат истомленный

К семье возвращался своей.

Спешит он жену молодую

И малого сына обнять,

Увидеть любимого брата,

Утешить родимую мать,

Пришел он… В убогом жилище

Ему не узнать ничего:

Другая семья там ютится,

Чужие встречают его.

И стиснуло сердце тревогой:

«Вернулся я, видно, не в срок…

Скажите же мне, ради бога,

Где мать, где жена, где сынок?»


Васька сидел задумчивый и молчал. Теперь я понимал, почему он попросил Алешу показать тетрадку. Ведь это про его отца рассказывала песня, про то, как он пришел с войны без ног. И не мог я оторваться от песни, читал, что было дальше:


«Жена твоя… сядь, отдохни-ка,

Небось твои раны болят».

«Скажите мне правду скорее,

Всю правду!» — «Мужайся, солдат!

Толпа изнуренных рабочих

Решила идти ко дворцу:

Защиты искать с челобитной

К царю, как к родному отцу.

Надев свое лучшее платье,

С толпою пошла и она,

И насмерть зарублена шашкой

Твоя молодая жена».

«Но где же остался мой мальчик?»

«Сынок твой?!. Мужайся, солдат!

Твой сын в Александровском парко

Был пулею с дерева снят».

«Где мать?» — «Помолиться Казанской

Старушка к обедне пошла,

Избита казацкой нагайкой,

До ночи едва дожила».


— Читай, читай. — В голосе Васьки слышалась тоска. Разбирая с трудом Алешины каракули, я продолжал читать по складам:


«Не все еще взято судьбою:

Остался единственный брат,

Моряк и красавец собою…

Где брат мой?» — «Мужайся, солдат!»

«Ужели и брата не стало?

Погиб, знать, в Цусимском бою?»

«О нет, не сложил у Цусимы

Он жизнь молодую свою.

Убит он у Черного моря,

Где их броненосец стоит,

За то, что вступился за правду,

Своим офицером убит».


Вот какая печальная была эта песня. И заканчивалась она хорошими словами:


Ни слова солдат не промолвил,

Лишь к небу он поднял глаза,

Была в них великая клятва

И будущей мести гроза!


И все-таки жалко было Алешу Пупка, и Ваську, и себя самого…

6

Мы возвратились домой, когда на улице уже стемнело.

В землянке тускло светил каганец. Наши отцы, механик Сиротка и Мося о чем-то горячо спорили.

Мы с Васькой легли на скрипящий сундук. На душе было тяжело. Хотелось плакать от обиды за дядю Хусейна. За что его городовые топтали ногами? За что убили Алешиного попугая?

— И твоя правда, и моя правда, и везде правда, и нигде ее нет, услышал я голос Анисима Ивановича. — Почему же нет правды, куда она девалась?

— Кошка съела правду.

— То-то и оно… Вот, скажем, ты, Мося, всю жизнь работаешь, тыщу сапогов сшил, а ходишь босой. Почему?

— Потому, что я еврей.

— Неверно! — Анисим Иванович хлопнул ладонью по столу так, что заколебалось пламя над краем блюдца. — А почему у Бродского на пальцах бриллианты, ведь он тоже еврей? Я русский, а живу как нищий. В чем тут дело?