Оглядел всех исподлобья, чуть поведя головой.
— А я в осеннем, сентябрьском, номере «Театра» объявляю драматургическую весну. — И пояснил: — Мой журнал печатает, как правило, одну пьесу в номере. Печатаю три. Непорядок…
Поглядел на огонь:
— Три пьесы — три открытия. Талантов. Нам будет трудно. С этими мальчиками играться нельзя. — И повторил: — Непорядок.
Частенько повторял это слово.
Но придавал ему смысл-совсем иной, особенно когда касалось драматургии.
Объемный.
Многоплановый.
Глубоко был убежден — испокон веков вся драматургия «начиналась с непорядка».
Верно.
И — для самой погодинской драматургии.
Без непорядка не было бы «Моего друга». «Аристократов» не было бы. И даже — «Сонета Петрарки».
И «Кремлевских курантов», самой лучшей, на мой взгляд, его пьесы — тоже не было бы.
Ведь если, представьте, куранты были в порядке и звонили бесперебойно — откуда возникла бы поэтическая мелодия пьесы?
А без нее и пьесы-то не было. Ее поэзии.
А «Кремлевские куранты» без поэзии — ну что за пьеса!
Но, разумеется, главный «непорядок», «засеченный» Погодиным, был не в башне, где молчали часы, а в самом мире, требовавшем своего кардинального изменения.
И Погодин совершил открытие — показал человека, который смыслом своей жизни сделал именно это — устранение гигантского «непорядка», созданного людьми за тысячи лет своего существования.
Само появление такого человека на земле было, с точки зрения тысячелетних устоев и норм, иллюзий и представлений, — непорядком.
И Погодин открыл нам на сцене его, этого человека, этот гениальный непорядок.
Тут сдвинулись наши обычные суждения о так называемом конфликте.
В один из своих приездов в Ленинград, когда я уже окончательно переехал в Москву, шел по Невскому, и там, где бывшая Надеждинская улица выплескивалась в центральную ленинградскую артерию, невольно остановился, захваченный одним воспоминанием о тридцатых годах.
Здесь, напротив Надеждинской, в кинотеатре — первое впечатление от первого появления его — движущегося, разговаривающего, улыбающегося, гневающегося, думающего, спящего…
Это было потрясение.
Рядовой зрительный зал, зал очередного сеанса, устроил овацию.
Многие еще помнили, видели, знали его — живого…
Большое число людей было в Ленинграде, особенно на старых петербургских заводах, на Выборгской стороне, на Васильевском, за Невской заставой, встречавшихся с ним, разговаривавших с ним, слышавших его речь. И — его речи.
Тем более — акция смелости художников — показать на экране и на сцене его таким, каким они, художники, его видели.
Мне рассказывал Максим Максимович Штраух — где-то читал, — один художник, рисовавший Ленина, спросил:
— Ну как, Владимир Ильич, похожи вы на портрет?
Ответил, мягко улыбнувшись:
— Похож-то похож, а вот вас не вижу.
Щукин и Штраух, первыми сыгравшие Ленина, каждый по-своему искали своих решений.
И каждого из них было видно.
Щукин, как известно, внешне не был похож на Ленина.
Несколько раз доводилось мне иметь честь работать с Штраухом, и он тоже в жизни нисколько не похож на Ленина.
Но на сцене, на экране и Щукин и Штраух поражали абсолютным сходством.
Больше того, у многих, и у меня в том числе, облик Ленина подсознательно скорей ассоциируется с виденным в театре и кино, чем с известными портретами художников.
Это факт.
Поначалу, тогда в кинотеатре на Невском, все было для нас, зрителей очередного сеанса, откровением, открытием — даже то, как грассировал Щукин, как закладывал он пальцы за проймы жилета. Открытием стала и игра Максима Штрауха в погодинском «Человеке с ружьем».
То же было и с другими исполнителями, всякий раз открывавшими образ по-новому. Там, где шел копиизм, не только не случалось открытия — была неловкость. За артиста, за драматурга.
Э. Казакевич находил в своей «Синей тетради» новые и новые решения, неожиданные, в каждом из решений была — драматургия.
Ленин и Крупская возвращаются из эмиграции в Петроград.
В поезде беспокоятся — как доберутся до дома, где будут жить, найдется ли извозчик, тем более — в пасху.
И когда Ленин увидел на площади перед Финляндским вокзалом тысячи и тысячи людей, и знамена, и факелы, то подумал — как много было сделано «в повседневной, лишенной внешних эффектов, изнурительной работе, иногда казавшейся ничтожной по результатам, комариным укусом на теле царского исполина».
До Казакевича я не читал нигде о том, что Ленин беспокоился — найдется ли извозчик. Может быть, это где-то и есть в воспоминаниях.
Ну а если этого не было?
Все равно — деталь, найденная художником, упоительна.
Как и романтическая сцена разговора Ленина в сквере с Рыбаковым о том, что любить лучше по-старому, и там же, в сквере, — с рабочими и нищенкой…
Я ее ценю гораздо выше, по художественному счету, нежели знаменитую, игравшуюся на всех концертах сцену встречи с неким английским писателем — подразумевается Герберт Уэллс.
Потому что сцена в сквере была открытием, неожиданностью, любимым Погодиным непорядком…
А была ли реальная нищенка — разве важно?
Странно подумать, но Левин жил с нами, если считать революционное летосчисление с семнадцатого года, всего семь лет.
1917—1924.
За эти семь лет памятников себе не воздвигал, с Конфуцием не боролся, своим именем города не именовал. Грозился расстреливать тех, кто бы это посмел сделать. Угроза расстрелом была шутливым преувеличением, свойственным Владимиру Ильичу, — по своим не стрелял никогда, ни при каких обстоятельствах.
Осенью 1961 года был я в Париже, на улице Мари-Роз, в квартире, где жил Владимир Ильич, — две комнаты, кухня, она же «приемная» Владимира Ильича. Тут сидел он с Камо, человеком, приговоренным к смерти, симулировавшим несколько лет в камере смертников сумасшествие. Обманув жандармов, бежал из психиатрической больницы. Прячась в трюме, пробрался в Париж — только для того, чтобы увидеть Ленина, потолковать с ним. Собирался вернуться домой, на Кавказ, морем. Ленин посоветовал ему сделать глазную операцию в Бельгии, он косил, шпики могли опознать.
Там же, в Париже, уже в 1921 году, тоже бежавший из России в Париж, как и мнимосумасшедший Камо, только, в отличие от Камо, не от царских жандармов, а от революции, Аркадий Аверченко выпустил книжку под названием «Дюжина ножей в спину революции». Популярнейший редактор дореволюционного «Нового Сатирикона», автор одной из самых смешных книжек, какие я читал в своей жизни, «Подходцев и двое других», блестящий рассказчик и новеллист, в белой эмиграции озлобился, пожираемый злобой, потерял чувство юмора, что является серьезной потерей не только для юмориста.
В книжке был рассказ, где Ленин изображался в домашней жизни — эдаким разбойником.
Ленин долго хохотал, прочитав эту книжечку и этот рассказец. А потом написал в «Правду» статью, она была озаглавлена «Талантливая книжка». Вдоволь посмеявшись над тем, как изображает его, Ленина, Аркадий Аверченко — «Злобы много, но только непохоже, любезный гражданин Аверченко?», — Левин не отрицает, напротив, подчеркивает поразительный талант Аверченко там, где автор передает «впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России. Так, именно так должна казаться революция представителям командующих классов». Усмехаясь, Ленин пишет, что «до настоящего пафоса, однако, автор поднимается лишь тогда, когда говорит о еде. Как ели богатые люди в старой России, как закусывали в Петрограде — нет, не в Петрограде, а в Петербурге — за 14 с полтиной и за 50 р. и т. д. Автор описывает это прямо со сладострастием: вот это он знает, вот это он пережил и перечувствовал, вот тут уже он ошибки не допустит».
Вывод Ленина был самый неожиданный и, наверно, больше всего — для Аверченко, и для Аверченко же — самый страшный, самый поражающий: «Некоторые рассказы, по-моему, заслуживают перепечатки. Таланты надо поощрять».
Это писалось не только в расчете на Аверченко, до него Ленину, в конечном счете, было мало дела. Не забудьте, что ели тогда в России, не забудьте, как голодало в том, двадцать первом, году Поволжье. Ленин учел все это. Помнил Ленин и как ела другая, не аверченковская, Россия, сам он, руководя рабочим кружком на Васильевском острове, бегал в перерыве за хлебом и колбасой по двенадцати копеек фунт, покупали в складчину…
И, читая книжку Аверченко, изданную в Париже, быть может, вспомнил Владимир Ильич, как там, в Париже, десять лет назад, на улице Мари-Роз, в кухоньку-приемную пришел рабочий по фамилии Пригара, участник Декабрьского восстания в Москве, и стал говорить почему-то о колесницах, о девушках, падающих с колесниц. Речь его была все бессвязней. Ленин побледнел — понял: сумасшедший. Крупская побежала за доктором, тот пришел, диагноз был поставлен тотчас же: сошел с ума от голода. Пригара убежал, потом его долго искали, нашли потом его труп — в Сене, с привязанными к шее и ногам камнями, покончил с собой…
Ленин помнил все это.
И — порекомендовал издать книжечку Аверченко. «Земля и фабрика» выпустила ее, книжечка была у меня в библиотеке, соседи сожгли ее в блокаду, за неимением топлива.
Аверченко в Париже переиздал свою «Дюжину ножей в спину революции».
Но, переиздавая, потихоньку, стыдливо выкинул рассказец о Ленине в домашней жизни, над которым посмеялся Ленин.
Улица Мари-Роз, тихая улица в дальнем углу Парижа…
Я был в замках Луары, и в великолепном Версале, и в Фонтенбло во дворце Наполеона, где хранилась и наполеоновская треуголка, и сюртук, и даже ванна, в которой он купался; видел и похожий на гигантскую ванную саркофаг — в нем заключен прах Наполеона, перевезенный со Святой Елены; видел высеченные на стенах наполеоновские афоризмы; слышал бесчисленные повествования об «исторических случаях» с Наполеоном, — и, оттесняя все это, стояла перед глазами квартирка на Мари-Роз, кухонька, крохотная передняя, жаль, не сохранился в ней старенький велосипед, на котором ездил Владимир Ильич каждый день в Национальную библиотеку. Впрочем, как он мог сохраниться! Его украли! Ленин оставлял его на лестнице соседнего с Национальной библиотекой дома, платя за это скромное поручение консьержке десять сантимов. Украли велосипед, пока Ленин сидел в биб