За два года собрана уникальная коллекция.
Однажды привез в свой кактусятник крупнейшего специалиста по кактусам, на самом деле — крупнейшего жулика. Сам ушел работать. Жена заходит в кактусятник, видит, как специалист, то есть жулик, складывает кактусы в две большие корзины.
— Что вы делаете?
— Это велел Юрий Павлович. Я вынимаю кактусы больные и увожу их лечить.
На улице стоит грузовик. Жена идет к Юрию Павловичу, он работает, просит не мешать. Когда она наконец поднимает тревогу и оба выходят на улицу — нет специалиста, нет корзин с кактусами. Нет грузовика. Все лучшие экземпляры, на которые потрачено столько сил, средств, любви, увезены.
Завелся, позвонил в милицию, своим корешам — объявили всесоюзный розыск.
Жулика разыскали. Посадили. Кактусов уже, конечно, нет. Крупнейшему специалисту угрожает тюрьма, и долгая. Юрий Павлович пугается: из-за кактусов могут посадить человека, и, стало быть, он, Герман, в этом виноват. Нанял адвоката, который будет защищать вора-кактусятника.
И спрашивает жену:
— У тебя нет знакомых, которым бы ты хотела подарить кактусы? Там, кажется, еще что-то осталось…
И механически выбывает из Общества советских кактусятников.
Ах, этот всесоюзный розыск!
Однажды приходит к Герману здоровенный мужчина — падает на колени и просит помочь через милицию.
Пропали жена и ребенок. Исчезли бесследно.
Мужчина полагает — убиты злодеями.
Юрий Павлович помогает мужчине — объявлен милицейский розыск.
Нашлась жена. Нашелся ребенок. Целы. Невредимы. Убежали от мужа и папочки — оттого, что он бил их, воровал у них одежду на водку. Злы на Германа, отыскавшего их, бесконечно пишут ему письма, обзывают.
Некоторое время спустя, тайком от семьи, вступает в Общество по разведению рыб.
В соответствии с уставом Общества, заводит рыбок. Приобретает аквариумы. Монтирует аквариумы в книжные полки.
Книги сыреют.
В аквариумах надо поддерживать определенную температуру, и весь кабинет опутан, как лианами в джунглях, тонкими шлангами.
Семья терроризирована.
Рыбы живородящие, и нужно сделать так, чтобы мать не сумела заглотать новорожденную крохотулю, то есть выловить младенца миниатюрным сачком и молниеносно перенести в другой аквариум, и непременно с одинаковой температурой.
Прерывает деловой междугородний разговор извинением:
— Простите, не могу говорить, у меня рыба рожает.
Рыбы золотые, в крапинку, пузатые, головастики, с пушистым хвостом и маленьким хитрым глазом. Водоросли, камешки, гроты, черви, сушеные мухи и, возможно, я ошибаюсь — сушеные тараканы.
Памятью о рыбах остались пятна на стенах и на полу.
А рыбки?
Он их разлюбил. Однажды пришел к жене и сказал:
— Хочешь, я подарю тебе мои аквариумы, они мйе больше не нужны.
Жена была в отчаянии.
Неправда, что в последние годы жизни не было хобби.
Зажигалки.
Курил и, прикуривая, уже больной, лежа, брал со столика всякий раз другую — то бензиновую, то газовую, то с откидывающейся крышкой, то пистолетик. Ему их привозили все, знавшие эту его, кажется, последнюю страсть…
И когда все кончилось, в столе нашли штук сорок зажигалок, которые теперь никому не были нужны: в семье никто не курил.
Я уже писал — материал снимавшегося в Москве фильма о сыщиках ему возили в Ленинград.
На один из таких просмотров пришел с изрядным опозданием, что было не в его правилах.
Объяснил:
— Теперь я трачу неслыханно много времени на то, чтобы привести себя в порядок. Пожалуй, даже больше, чем Наташа Ростова перед первым балом. — Усмехнулся. — А знаете, что я делал и почему я опоздал? На языке уголовного розыска это называется «туалет трупа».
Все замирают.
— Советую вам взять на вооружение этот милый термин. Не возражаю, если вкатите его куда-нибудь в текст… Куда идти? Разумеется, я опоздал, но, разумеется, и просмотровый зал еще занят. Вот вам острота еще довоенная: в авиации, как в «кино, а в кино, как в авиации, — никогда не опоздаешь.
Нет, нет, понимает — дело идет к концу.
Понимает, да.
И тем поразительнее — мужество.
В канун Нового года звоню ему в Ленинград, задаю отныне, увы, далеко не банальный вопрос:
— Как себя чувствуешь?
— Ну как? Хорошо. Что мне сделается? — Говорит это тем самым нетерпеливо досадливым тоном, который я теперь так хорошо знаю и знают все, спрашивавшие его о здоровье и самочувствии. И тотчас же: — А где вы встречаете Новый год? С кем? Нет, назови точно, по порядку. Так. Так. Так. Ну что ж. Огни и цветы. Мило. А я дома, по-семейному. Кое-кто придет. И даже довольно много народу. И мы будем веселиться. И вы веселитесь, зайчики. Скоро увидимся. Собираюсь в Москву.
А я беру с полки «Снега Килиманджаро» и читаю то, что когда-то до войны читал мне вполне здоровый и мало думающий о смерти Герман — читал ранним утром, на Мойке, почти напротив квартиры Пушкина.
«Скажи, чтобы она ушла.
Она не ушла, а придвинулась ближе.
— Ну и несет же от тебя, — сказал он. — Вонючая дрянь».
Друзья из Москвы звонят в Ленинград, но не к нему домой — может взять вторую трубку. «Есть ли надежда?» — «Надежды нет». — «Есть ли надежда?» — «Надежды нет».
Семья по-прежнему скрывает от него, что знает все, а он скрывает от семьи, что знает все.
За два дня до конца звонок из Ленинграда: «Остались часы».
Дают удвоенные, утроенные снотворные — не действуют. Внутривенные вливания. Внутримышечные инъекции. Если не снять боль — хоть ослабить.
Не спит.
Врачи, которых любил всю жизнь и которые платят ему взаимностью, не отходят. Один из них поздно ночью вошел в кабинет, где лежит Юрий Павлович. Герман приоткрыл глаза, снова закрыл.
— Надо пустить кровь, — говорит врач.
— А что это даст? — не открывая глаз, спрашивает Герман. — Ведь ничего?
Оба замолчали.
Врач сел в кресло.
— Расскажите что-нибудь забавное, ведь я не сплю, видите, — сказал Герман, по-прежнему не открывая глаз.
Врач молчит, а потом пересказывает рассказ Чехова, не вошедший в Собрание сочинений, который недавно читал.
Юрий Павлович лежит, закрыв глаза. Говорит раздраженно:
— Вы путаете. У Чехова не так.
— Я только что читал, — говорит врач.
— Так Чехов не мог написать, — говорит Герман.
— Утром я принесу вам этот рассказ, и вы убедитесь, что я прав, — говорит врач.
— Утром вы принесете? — спрашивает Герман.
— Утром. А что?
— Пускайте кровь.
Герман верит, что еще будет утро.
Врач делает укол.
Но утра уже не было.
А на маленьком картонном библиотечном бланке в его бумагах нашли сделанную им все тем же косым, размашистым, только теперь из-за неверности руки скачущим почерком запись:
«Как бы умереть, не интересничая…»
— Итак, я пришел к Лукьянову, моему другу, он сменил Соловьева, — твой Петька должен помнить Соловьева, он у меня отлично играл на гитаре и пел песни, и Петьке исключительно понравилось, что начальник милиции поет песни, и даже цыганские, и Петька сказал мне: «Дядя Юра, это только у вас дома начальник милиции способен петь цыганские песни»… Все-таки дядя Юра чего-то стоит, даже в глазах этого самонадеянного и лишенного многих славных иллюзий и тем не менее обнадеживающего поколения… И вошел в кабинет Лукьянова, Лукьянов посмотрел на меня опытным сыщицким взглядом и спросил, правда, как бы ни в чем не бывало: «Юрий Павлович, что это вы?» — «А в чем дело?» — спросил я в свою очередь. «Вы сегодня смотрели на себя в зеркало?» — «Ни сегодня, ни вчера, ни месяц назад», — ответил я. «Почему же?» — «Дабы не вызывать в себе отрицательных эмоций, даже приучился бриться на ощупь».
Лукьянов нажал кнопку, явился дежурный.
— Принесите зеркало.
Зеркало принесли. Я взглянул. И мне тотчас же стала ясна причина моей неслыханной популярности. Мною же напуганная моя супруга принесла мне вместо моего шампуня — шампунь красящий, то есть ландотон. «Ландо-тон». «Ландо-тон». Я вымыл голову ландотоном, и мои волосы стали ярко-розовыми. И теперь из зеркала на меня смотрел розовый старик.
Последняя устная новелла, рассказанная им самим.
«…Человеку нужно прежде всего, чтобы у него звонил телефон. Человеку нужно, чтобы он был нужен…»
ПЯТЬ МИНУТ ЗАВИСТИ
Ни одна ночь так не мила мне, как ночь с тридцать первого декабря на первое января.
Еще с детства…
Тогда с новогодних, довольно безвкусных, как я теперь понимаю, страниц дореволюционной «Нивы», или «Задушевного слова», или «Золотого детства» поглядывал на меня запорошенный и обольстительный Дед Мороз, и в серебряной шубке с золотыми звездами — Снегурочка, и елка, опять же в огнях, настоящая елка, и, главное-главное, таинственный, в изморози, зимний лес с настоящим, не ватным, снегом.
В моих туркестанских краях все это выглядело поэкзотичней пальм и лиан и даже Маугли, выращенного в джунглях волчицей…
Завидовал неизвестным северным сверстникам, знающим все это не по обложкам.
С тех времен и засело в сознании это ощущение Нового года как ожидание чего-то необычного, незнаемого и — праздничного…
Рад, что ощущение это не покинуло меня, оно пожизненно, и, верно, оттого нравится встречать эту Ночь пусть в шумности, в бестолковости, в нелепой сутолоке, но обязательно на людях и с людьми…
Ощущение — тревожащее, будоражащее…
Хотя приходила эта Ночь по-разному и в разных обстоятельствах — не всегда сияли люстры, бывало, чадили и коптилки.
Даже не фигурально.
Так я встретил при коптилке ночь на первое января одна тысяча девятьсот сорок второго года — во фронтовой теплушке, со случайными попутчиками, объединенными военными обстоятельствами, и ровно в двенадцать чокнулись оловянными кружками, а в кружках был кипяток, и мы вышли на полустанке, а кругом был лес, облитый голубоватым лунным светом, такой же фантастический и таинственный северный лес, так манивший меня с обложек «Нивы» и «Задушевного слова», только без Деда Мороза, без Снегурочки в серебряной шубке. Погромыхивала глухо артиллерия, да из другой теплушки, плотно затворенной, доносилась песня на чужом языке — пели ее взятые в плен под Ленинградом, на Неве, солдаты испанской Голубой дивизии…