силий Фролович.
Сейчас, кажется, она вышла на пенсию — ведь балерины выходят на пенсию очень рано.
Я прочитал эту главу «Вася Очнев и балерина» еще до ее опубликования в «Знамени», по радио, в отделе литературных новинок. Через несколько дней — звонок: брат Василия Фроловича, Виктор Фролович. Живет в Москве, сослуживцы услышали чтение по радио, рассказали ему — он сам не слышал. Разыскал меня, поблагодарил, все еще не будучи уверенным, что речь идет о Васе, о том самом Васе, его родном брате. Встретились. Он вытащил старенькие фотографии: ну конечно же он, Вася, Василий Фролович! Встретились потом и с его сестрой, Антониной Фроловной. Та, смеясь и плача, рассказывает: «Слышу, по радио объявляют: «Повесть о том, как возникают сюжеты». А у меня — хлопот, забот, думаю, вот только мне до сюжетов. Выдернула вилку. А потом уж мне сказали: передача была — о брате. С тех пор я уж никогда радио не выключаю…»
Антонина Фроловна живет в Москве, я побывал у нее дома, познакомился с ее милой семьей. Из шкатулки вынула она пачку открыток и писем — Васин почерк, писал в пору войны матери, сестрам. Передала мне фотографии Василия Фроловича — и времен войны и более ранние.
Антонина Фроловна очень любила брата, и до сих пор не зарубцевалась рана, она плачет, когда говорит о нем. И очень горюет, что так и не знает, где похоронены останки Василия Фроловича. Мелькнуло даже в ее речи — не верит, что Василий Фролович погиб, быть может, все это не так, ведь находятся же люди теперь, спустя много лет. А вдруг? А не может быть разве, что Василий Фролович был изуродован, и до такой степени, что из свойственной ему природной деликатности не хочет показываться семье, травмировать близких, а живет где-нибудь живой…
Нет, к великому сожалению, Антонине Фроловне не надо ждать возвращения брата. Он погиб, и это точнейше известно.
Вскоре после встречи с родными Очнева мне удалось при помощи старых военных друзей установить точное местонахождение братской могилы, где были похоронены останки погибших при катастрофе — там же, в Плеханове, близ Волхова. Там похоронены и останки Василия Фроловича Очнева.
Выяснилось при розыске могилы обстоятельство, для меня вовсе неожиданное. Я был уверен — так меня информировали вскоре после катастрофы, — что там, в Плеханове, разбились все пассажиры и весь экипаж. Время было военное, трудно было и рассчитывать на более детальную информацию. В таком же положении была и семья — и она, в сущности, ничего не знала, о подробностях гибели Очнева. Теперь же, когда мы с Виктором Фроловичем пошли по следам несчастья, обнаружилось, что есть человек, который уцелел при аварии, чудом уцелел, что он живет в Москве, на Новопесчаной улице, что до недавнего времени работал он в Военно-Воздушных Силах Советской Армии, а сейчас в отставке, что он — инженер-полковник, а фамилия его — Сорокин, Виктор Михайлович. А кроме него остались живы еще моторист Алексей Кольцов и какой-то неизвестный танкист, который был отправлен в тыловой госпиталь в бессознательном состоянии.
У Виктора Михайловича Сорокина побывал брат Очнева, Виктор Фролович, побывал и я. Вот что рассказал мне инженер-полковник:
«Очнев должен был, по заданию командования, перелетев Ладожское озеро, сесть в Плеханове. Подлетая к аэродрому, он принял все меры, чтобы обезопасить посадку. Однако борттехник, уже допустив крупнейшую оплошность, был в крайне нервозном состоянии и — без команды Очнева! — выпустил воздушные тормоза (закрылки). Это и стало роковой ошибкой, которая привела к катастрофе.
Самолет, уже находившийся над краем аэродрома, взмыл вверх, потерял скорость, перевернувшись, вошел в штопорное положение, стал падать и врезался в землю… Я очнулся на какое-то мгновение среди обломков, людских мертвых тел и вновь потерял сознание. В бессознательном состоянии я был эвакуирован сначала в Новую Ладогу, а потом специальным санитарным самолетом «С-2» вместе с уцелевшим Кольцовым, мотористом, — в Москву. Увидев меня, хирург госпиталя сказал: «Смотрите, какой мешок костей привезли». Потом этот хирург и другие врачи долго боролись за мою жизнь и за восстановление функций туловища. Я приходил в сознание и снова его терял. Так продолжалось долго-долго, многие месяцы…»
Вышли на палубу еще два пассажира, за которыми я невольно наблюдал всю неделю путешествия: судьба их меня занимала необычайно.
Русские.
Всю неделю, сидя на высоких вертящихся стульчиках корабельного бара, хлещут шотландский виски или русскую водку. Платит, вытягивая небрежно из кармана замшевой куртки претолстую зеленую пачку долларов, только один. Старик, далеко за шестьдесят. Не только за собутыльника платит — за всех, кто случайно оказывается рядом, и обижается от всей души, если кто-то вздумает отказаться от дарового угощения.
Бармен Вася, разговаривающий на всех языках, однако предпочитающий международной лексике три любимых выражения, а именно «железно», «я сказал» и «мы не те, которые», предупреждающе тушит свет: двое русских всякий раз засиживаются в баре допоздна, когда уже никого нет.
Первый — лет сорока, усатый, впрочем, усы какие-то ненатуральные, приклеенные, расхристанный, в белой несвежей рубашке, воротничок мятый, грязный, зато в манжетах блещут фальшивые бриллианты. Глаза отчаянные, хмельные. Побывал в Австралии, а до того в Южно-Африканском Союзе, а до того в Конго, на урановых рудниках, а до того в Бельгии. Из перемещенных лиц. Давно решил ехать домой, все боялся: дома не простят. Списался с родными, те написали: приезжай.
Второй — из Нью-Йорка. Звать Тимофей Тимофеевич. Швырнула его судьба в Нью-Йорк в четырнадцатом году; отправился за океан, как и сотни тысяч его земляков, за лучшей долей. Это все описано у Короленко. В деревне плотничал, а тут выучился на краснодеревца. Руки золотые — отделывал ресторан в Эмпайр-билдинге.
Как же он обрадовался, узнав, что я был на Эмпайр-билдинге, и на сто первом этаже, и в ресторане, который он отделывал, и сидел в кресле, которое он полировал! Пришлось выпить по этому случаю «Белую лошадь».
Семья? «Похоть была, — задумчиво отвечает он, — а семьи нет, семьи не было. Семья у меня тут, в России».
Списался с семьей лишь после пятьдесят третьего года. Жива жена. Жив сын, и сыну скоро пятьдесят. С женой расстался, когда ей было двадцать два. Увидит ее теперь, когда ей шестьдесят восемь.
Едет навсегда.
О СОФЬЕ КАСЬЯНОВНЕ ВИШНЕВЕЦКОЙ И НЕ ТОЛЬКО О НЕЙ
Жена есть жена.
Нагрянула некстати, убить часок. Везла в Салон художников, на Кузнецкий, эскизы декораций к пьесам, а там, на беду, закрылись на обед.
Вспугнула, и как раз когда наконец что-то начало писаться, а до того не шло ничего.
А ведь на входную дверь я пришпилил трофейными кнопками, захваченными в имперской канцелярии Гитлера, мольбу, эс-о-эс: в с е м друзьям, в с е м знакомым, в с е м незнакомым — не трогайте меня, не стучите, ради бога, я занят, я занят до пяти часов вечера включительно!
Я жил на московском юру, на бойком месте, на Петровке, в приземистом, неказистом одноэтажном домике, хотя и побеленном, даже оштукатуренном, однако постепенно и откровенно переходящем в сарай. Домик стоял как бы в тылу открытого для иностранных посольств магазина. Москва жила в ту послевоенную пору все еще по карточкам, дипломаты отоваривались во дворе. Рычали, разворачиваясь на уровне моих низких оконцев, поблескивая черным лаком, «бьюики» и «шевроле». Пробравшись меж автомобилей и порожней тары, стучали в мою невзрачную дверь еще никуда не определившиеся фронтовые товарищи: кто позвонить по телефону, кто одолжить пачку папирос, кто просто до ветру. Зачастили и члены различных комиссий Моссовета, и даже сам Чечулин пожаловал однажды, тогдашний главный архитектор города Москвы: согласно одному из архитектурных проектов, на том месте, где пока еще стоял мой письменный стол, должно было быть фонтану.
Досадуя, следил я за тем, как в крохотной передней под рев разворачивающихся во дворе автомобилей иномарок, упершись о косяк, не переставая разговаривать и курить, то и дело отбрасывая падающую на папиросу вуаль, она стягивала свои боты, громоздкие какие-то, грязноватого серого фетра, такие высокие, что, казалось, она ходила не в них, а на них, как на ходулях.
Куда запропастилась моя жена — взяла бы удар на себя! Ах да, в книжной скупке: сегодня к обеду приглашены ленинградские друзья. В скупку уже откочевали почти все реденькие остатки моей ленинградской библиотеки, кое-как уцелевшей в блокаду, и когда надо было принять по чести заезжего блокадного друга, маршировали туда же, в скупку. Тютчев, Майков, Фет, а если наезжали разом несколько, шел строем полный Гауптман или Оскар Уайльд — неполный; «Портрет Дориана Грея» сожгли в камельке в блокаде.
Читала ли она мое обращение на входной двери? Вполне вероятно.
Заметила ли: слово ВСЕМ напечатано заглавными буквами, подчеркнуто четырежды?
Полагаю, заметила и это.
Но могла ли она себе позволить отвлечься обременявшими чужие жизни заботами? Они, эти заботы, по сравнению с тем, чем были наполнены ее мозг, и душа, и ее плоть, представлялись ей несущественными. Даже ничтожными.
В те времена уже были реактивные самолеты. Но фетровые боты покуда не знали, что такое «молния». Она все курила, все отбрасывала прочь мешавшую ей вуаль и все не могла стянуть правый бот. Чуть не упала. Я кинулся помочь — и узнал боты. Тотчас. Еще бы!
Они!
Их, и только их, единственно их, содрогнувшись, испугался насмерть уже ничего не боявшийся на этой земле голландец-нацист из батальона «Нидерланды». А ведь он был смертник. Его, оставленного в арьергардном заслоне, только-только выволокли из болот на обочину матросы морской бригады, по сухопутью наступавшей под Кингисеппом в 1944 году.
Смотрел я тут, в передней, на ее боты и видел его там: лежал он навзничь у кювета, на грязном и кровавом снегу, в своем ядовито-зеленом камуфляже похожий на болотную лягушку-гиганта, по-рыбьи дышал, широко раскрыв белый рот, безразличный и к лязгу гусеничных танков, обдававших его снежной пылью, и к черноте еще недавно страшных матросских бушлатов, и к нависшему над ним очень низкому небу в мельчайших пурпурных облачках.