Повесть о том, как возникают сюжеты — страница 50 из 133

огда немцы захватили страну.

Открыто говорил о своих привязанностях к русской литературе, к советскому, революционному искусству.

В тяжкие годы, когда немцы жгли Горького, ставил Горького. Не струсил, не испугался. Истинный революционер, истинный антифашист, он поставил Брехта, когда Брехта изгнали из Германии.

И «Опера нищих» («Трехгрошовая опера») в его интерпретации была еще злей, чем в оригинале. И помилование убийцы в день коронации в спектакле Буриана звучало более чем злободневно в дни «коронации» Гитлера. Уличный певец поет куплеты зычно, во всю глотку о том, о чем пражане смеют шептаться лишь по укромным углам.

Что с него возьмешь, с уличного певца?

А что возьмешь со Швейка? К восторгу пражан, орет буриановский Швейк: «Как это будет здорово, если мы умрем за государя императора, если нас разорвут на куски!» Здравый смысл придуривающегося бравого солдата берет верх над всеми установлениями и кодексами верховного комиссара протектората Чехии и Моравии, и это также и спектакль и политическая акция.

Лукавый в своей мужицкой простосердечности, рафинированный в плебейской грубоватости, мудрец в своей дурашливости, в своей невозмутимости, сотрясающий основы, — такого Швейка я увидел в буриановском спектакле.

После спектакля ходил по пражским улицам, заглядывал в кабачки, где сиживал Швейк и его создатель, великий Гашек, и думал о неумирающем воплощении чешского гения, такого же могучего жизнелюбца, как роллановский Кола Брюньон, или шолоховский дед Щукарь, или веселые шотландцы Бернса…

В гиперболе, доведенной до абсурда, в здравом смысле, ставящем с ног на голову привычные нормативы и догмы, был щит и был меч — не только Швейка — самого Буриана.

И не только Буриана — чешского Сопротивления.

Ян Дрда рассказывал мне: немцы выпустили плакат, расклеили его в Праге — шерстистая, когтистая рука нависла над пражским Кремлем, с когтей стекают крупные капли крови, подпись: «Чехи, вот что вас ждет, если придут Советы»; на другой день рука чешского Сопротивления добавляла углем другую: «А нам не страшно, мы там не живем». (Пражский Кремль, над которым сейчас развевается флаг президента, в годы оккупации был резиденцией протектората.)

В этой подписи я отчетливо увидел знакомый почерк Швейка.

Буриан поставил средневековую сказочку о крысолове чешского поэта Виктора Дыка. Иносказание. Однако каждый чех отлично понимал, что ему лично говорил Эмиль Буриан.

Что возьмешь со Швейка — выдуманный персонаж, с уличного певца, тоже выдуманного, со средневекового крысолова, игравшего на свирели, за которым, слушая свирель, ушел весь город?!

Зато можно взять с самого Буриана.

И его взяли.

Гестапо пришло за ним в марте сорок первого.

Русские танки разнесли ворота концлагеря в мае сорок пятого.

Четыре года, отпечатавшиеся навечно в его мозгу, в его душе, они навещали его в тяжелых ночных видениях…


Пригласил меня в Прагу на премьеру своего «концерта драматической тишины».

Венский экспресс запаздывал (я ехал из Румынии через Венгрию), пришел поздно ночью, шел дождь, из окна я приметил колеблющийся в вокзальных огнях зыбкий маленький силуэт — он, Буриан.

Мимоходом о том, как доехал, в какой гостинице оставлен мне номер, да, еще цветы — где же цветы, были ведь, держал в руках! — и тотчас же, забыв о цветах, как о незначащей, пустой формальности, забыв о том, что дождь хлещет, что я с дороги, что сам замерз, что мы неизвестно почему все что-то топчемся на мокром перроне, тут же, как сильный мотор, который берет скорость с места, без разгона, о главном, что его сейчас занимало, — о своем «концерте драматической тишины».

Несколько раньше писал мне:

«Не хочется вводить в вашу пьесу никаких песен. Вы знаете мой слух и поймете, что когда музыкант слышит в вашей пьесе только напряженную тишину, нарушаемую только драматическим тиканьем метронома, то трудно заставить его слушать еще какую-нибудь музыку… Чем дальше, тем больше прихожу к выводу, что моя концепция тишины правильна… Я зашел так далеко, что выстрелы орудий и взрывы воспроизвожу только при помощи света, а не при помощи звука. Я считаю это правильным, потому что главным в пьесе является не война, главным является процесс драматической напряженности судьбы Ленинграда… Я называю эту постановку постановкой «запускаемых снарядов»…

К тому времени я был уже так натренирован Охлопковым, что не удивлялся ни концепции тишины, ни запускаемым снарядам.

Впрочем, буриановский спектакль оказался нисколько не похож на охлопковский. И на буриановские, прежние, тоже. Решение удивило всех знавших его художническую манеру, в том числе и меня — к тому времени я уже повидал несколько его спектаклей.

Сын знаменитого чешского музыканта, сам прирожденный композитор, он писал музыку к своим спектаклям. Он слышал пьесы, как музыку.

А тут вовсе нет музыки. Лейтмотив — тишина. И спектакль тихий, почти интимный. «Тик-так» метронома, текст — и больше никаких звуков. Их заменяют световые комментарии» Из пьесы не изъята ни одна фраза, не переставлена ни одна запятая, не введен ни один говорливый или безмолвный персонаж: мне повезло больше, чем Брехту и даже «Евгению Онегину», которого он поставил в вольной сценической редакции, весьма вольной.

Артисты действовали в соответствии с «тихим» замыслом, играли в доброй манере старого Художественного театра, очень естественно, натурально, негромко. Даже в самых драматических кульминациях не выходили за рамки концепции тишины.

И декорации — после старинной гравюры у Охлопкова, заменявшей стены гостиничного номера, — показались мне только что не натуралистическими: гостиница как гостиница, номер как номер, вполне можно жить!

Охлопков хотел «нормальный спектакль», вот, пожалуйста.

Если не считать пучков света — выстрелов.

А я видел у Буриана другие спектакли и другие решения.

Я еще не знал его, а мне сказали пражские друзья: это у нас то, что у вас Охлопков.

И на премьере «Гостиницы «Астория», в антракте, когда за кулисы пришли поздравить Буриана три видных чешских государственных деятеля и он стал говорить им о своей мечте — построить в Праге новый театр и чтобы там были естественные декорации, и арена, и амфитеатр, — я вспомнил об Охлопкове, о его Театре Будущего.

А они не сговаривались, и Буриан еще не был в Москве и не знал об охлопковском проекте, да его, кажется, еще не было.

Тут, в «концерте драматической тишины», номер как номер, а я помню в одном из буриановских спектаклей лодку на сцене. Лодка — и больше ничего. На лодку падал лиловый свет, и она была лиловой, а доски пола выкрашены зеленоватой краской, и вот вам — озеро, и ночь, и застывшая в спящем озере рыбачья шаланда.

Как в «Чайке»:

«У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот я лунная ночь готова».

И помню другой буриановский спектакль: и снова «горлышко разбитой бутылки», чугунный фонарь, такой, как в Градчанах, и тени, смутно расплывающиеся вокруг, и отсвет на старинной зеленоватой от плесени плите, и… довольно, перед вами старая Прага…

Эта деталь декорации запомнилась мне, она, если не ошибаюсь, в «Вере Лукашовой».

А сама «Вера Лукашова»?

Стихотворение… Может ли быть такой жанр в драматургии?

Буриан доказал: может. «Веру Лукашову» видели москвичи на гастролях «Д-34» в нашей столице. У меня было неоценимое преимущество: я дважды смотрел и слушал спектакль в Праге, без наушников и — с чешским зрителем, реагировавшим на каждый оттенок сценической речи. Да, это было стихотворение в драматургии, как бывают стихотворения в прозе. Действие шло в полусвете, сложные цветовые гаммы придавали спектаклю загадочную, странноватую поэтичность, действие катилось медленно, иногда замирало как бы во сне-наяву, девочка-героиня оставалась на сцене одна, подолгу. И подолгу разговаривала сама с собой, и, казалось, каждый зритель слышал, как бьется у девочки, открывающей мир, маленькое горячее сердце.

Полусвет, то фиолетовый, то ядовито-желтый, то мрачно-коричневый, то мертвенно-синий — в сцене неудавшегося обольщения девочки похотливым стариком, — и вдруг полный свет, очень много света, как завершающий аккорд, как последняя строчка стихотворения, — оказывается, свет можно читать, как стихи.

А вот лубок, балаган, площадное представление, театр в театре — это «На ярмарке», Неизвестный автор написал в девятнадцатом веке, Буриан обработал, оснастил музыкой — и крутится карусель, акробаты стоят на голове, сказочное действие запросто перелетает из гарема турецкого султана в тронный зал английского короля, подличает некий генерал Минц, живет по-честному, своим трудом, не фальшивя, не лукавя, искусный мастер Гонзичка.

Я не понимал, признаюсь, всех буриановских иносказаний, как не разделял иных его театральных увлечений. Что ж, о вкусах спорят. Мне казалось непонятным, почему так мало света во многих его спектаклях. В «Вере Лукашовой» это было оправданно и потому художественно. Не понял до конца и замысла его «Евгения Онегина», вызвавшего во время гастролей театра «Д-34» в Москве критическую бурю, хотя спектакль был сделан с любовью и великим уважением к Пушкину, — многие этого не считали.

Не понимал всего, что он делал, но не мог не испытывать глубокого почтения ко всем его поискам, ценил их: он, как и Охлопков, не был потухшим вулканом. В каждом спектакле ему всегда было что-то надо. Большое, важное, может быть, главное. И еще никем не сказанное.

Увлекаясь формой, он пренебрегал ею.

В этом был тот же небрежный артистизм, с каким он носил одежду.

Писал сам отличную музыку, слушал пьесы, как музыку, — и отказывался от музыки, даже от песен, необходимых по ходу действия.

Сам писал декорации, рисовал пейзажи, портреты — живопись была если не второй, то третьей его профессией — и убирал со сцены все, что имело отношение к живописи.

Исступленно уверовав в какие-то свои художественные принципы (быть может, завтра, послезавтра он сам от них откажется, низвергнет), требовал такого же исступления и от актеров и от всех, кто был рядом, и даже от критиков, что было уже совершенно недостижимым.