Все-таки он поцеловал меня напоследок, я поморщился — телячьи нежности, бр-р! Эшелон отбыл в Закаспий ночью. Семья долго не получала от брата известий, а примерно через год объявился он, тоже ночью, и привез с собой прелестную юную жену, несметное число вшей, хоронившихся во всех швах обмундирования, и все признаки сыпняка.
Мобилизации…
В Самарканде они следовали одна за другой.
Что было делать?
То вырезали самаркандцев в закаспийских песках — туда, в Кызыл-Арват, был направлен отряд во главе со знаменитым самаркандским большевиком, бывшим солдатом царской дружины, Фроловым. Отряд напоролся на засаду и принял мученическую смерть.
То спешили на выручку в Ташкент — там предал революцию военный комиссар Туркреспублики Осипов: ночью заманил в казармы мятежников четырнадцать своих товарищей, комиссаров Туркреспублики, и расстрелял их у стенки в ту же ночь. Самаркандские железнодорожники двинулись на помощь ташкентским, мятеж был подавлен. Осипов бежал в горы, а оттуда в Афганистан.
То шли вышибать «дутовскую» пробку — в Оренбург; в Фергану, где бесчинствовал Мадамин-бек, басмаческий предводитель; в пески Хорезмского ханства, где властвовал Джунаид-хан.
Тенистый наш, зеленый, древний, чудесный город стоял, почти незащищенный, в кольце близких фронтов, в опасном и тревожащем соседстве с владениями эмира бухарского. Мелкие и пока разрозненные отрядики басмачей беспокоили город молниеносными налетами, жители опасливо закрывали железными засовами изнутри плотные ставни, гасили свет. Сумерки приносили нависавшую над домами гнетущую, неживую тишину. Иногда по затаившейся улице брел пьяный, наглотавшийся денатурату, хулигански барабанил кулаком в ставни, скверным голосом выкрикивал частушки, умышленно коверкая слова: «На Абрамовский бульвар музыка игрался, разным дамам-господам тудым-сюдым шлялся». Или: «Деньга есть — Иван Петрович, деньга нет — паршивый сволачь!»
Его забирал комендантский патруль, и он благополучно отсыпался до утра на нарах в крепости.
На Абрамовском бульваре, этой своего рода демаркационной линии, отделявшей старую, мусульманскую часть города от европейской, прекратились традиционные вечерние гулянья молодежи; дощатая раковина, в которой когда-то играл солдатский духовой оркестр, заросла бурьяном. За бульваром начиналась территория пригородных кишлаков; по ночам басмачи скакали по безжизненным, окаймленным слепыми дувалами кишлачным улочкам, стучали в кольца низеньких дверей, угоняли скот. Заодно резали хозяев, если узнавали, что те сочувствовали новой власти. Вечером, в одном исподнем, мчался по Абрамовскому бульвару популярный в городе фотограф с красивой фамилией Ландышев, художественной славой затмивший искусство фотографии моей тетки. Он влетел в комендатуру и рухнул почти без сознания. Из его невнятных слов поняли: на Абрамовском бульваре он назначил свидание, очевидно, с дамой. Близился запретный час военно-осадного положения. Дама подвела. Ландышев побрел домой несолоно хлебавши, его настигли басмачи, содрали с него щегольской английский френч, малиновые кожаные галифе, сапоги шевровой кожи, нательную рубаху, оставили только, из свойственной мужчинам Востока стыдливости, кальсоны.
Дежурный по комендатуре арестовал Ландышева на четыре часа за нарушение военно-осадного положения и отправил красноармейца к нему на квартиру, к жене — за штанами.
Романтические ночи. Иногда нам, школьникам старших классов, поручали дежурства на окраинах и караул у складов второстепенного значения. Однажды послали в Бухарскую слободку (так назывался район мусульманской части города, неподалеку от базара и мечети Биби-ханум, бывшее гетто, куда столетия не внесли ничего нового и где все хранило свой средневековый облик). Даже Октябрь не сумел ни в чем изменить беспросветно-унылую наружность слободки. Здесь издавна жили бухарские евреи, будто бы прямые потомки испанских беглецов, скрывшихся от очередных гонений то ли испанского короля, то ли великой инквизиции. В кривых, пыльных, нищенских кварталах прозябали ремесленники, извозчики, мелкие торговцы, неизвестно чем и на что существующая голь, в мутных арыках плескались грязные ребятишки. Жили скученно, дурно, однообразно, храня фанатическую верность древней религии и всем ее установлениям; переселялись из дома в ивовые шатры, когда наступал судный день; покупали только мясо, клейменное своими мясниками; одевались, как узбеки и таджики, в стеганые ватные или шелковые халаты, но перепоясывались не кушаками, а веревкой — упрямо сохранявшийся след средневекового унижения, каковое, как известно, паче гордости. Обитавшие в русской части города приехавшие из России евреи, главным образом потомки николаевских солдат, вполне обрусевшие и ассимилировавшиеся, относились к своим единоплеменникам снисходительно-высокомерно. Разбогатевшие бухарские евреи при первой же возможности переселялись в Новый город.
В бывшем гетто, сжимая ложа винтовок, вслушиваясь в шорохи, мы с Петей Кривовым провели несколько романтических ночей — тихое журчанье арыков, безмолвные за слепыми дувалами жилища, звезды.
Увы, нам не удалось обессмертить себя бранным подвигом. Басмачи, налетевшие на Бухарскую слободку за два дня до наших дежурств, больше не возникали. Петя Кривов в последнюю ночь с досады выстрелил в воздух. Тотчас из переулков, с винтовками наперевес, сбежались другие дозорные. Петя сообщил неестественным шепотом, что за арыком он видел ползущего басмача. Где же он? Исчез, гад.
Мне за всю кампанию так и не довелось испробовать боевую способность ветхой берданки. Оно и к лучшему: не исключено, что ружьецо разорвало бы при первом выстреле и я пострадал бы ни за что.
Тем не менее мы иногда захаживали на уроки, опьяненные ответственностью, зевотой афишируя свою воинскую утомленность. Петя Кривов начал бриться, хотя брить ему было нечего. Я не брился, но зато, садясь за парту, небрежно кидал подсумок рядом с циркулем и общей тетрадью. И оба, на переменках, кашляя и задыхаясь, дымили махоркой из козьих ножек.
Козьи ножки подавляли школьников своими недюжинными размерами.
Учитель физики, по прозвищу «Груша» (прозвище из-за грушевидной формы его лица), постоял молча около моего подсумка и сказал, что поставит мне и Пете Кривову «удовлетворительно» без сдачи зачетов. Я готов был его расцеловать, но непреклонный Петя отверг недостойную подачку педагога, тем более что не считал его близким нам идейно.
Учитель русского языка, священник, на другой день после отречения царя оставивший сан, разговаривал с нами, особенно с Петей, уважительно, однако Петя и ему не доверял. Немка прекратила ненавистное сюсюканье и уже не называла нас скверными, нерадивыми мальчиками. Девочки насмешками маскировали зависть. Одна из них особенно потешалась над нашими козьими ножками, отгоняя от себя махорочный дым, который мы пускали девочкам в глаза. Я сносил ее колкости терпеливо. На то были у меня свои, особые, чрезвычайные причины.
Ода корреспондентскому билету. Наконец был сдан последний зачет, всегда самый мучительный. Нас распустили до осени. Батальон ответработников после ликвидации очередной басмаческой банды вернулся в город, ночные дежурства старших школьников были отменены.
Однако с каникулами практически так ничего и не вышло: еды в доме становилось все меньше, надо было зарабатывать на жизнь, а главное, нас обоих с Петей Кривовым не оставляло неясное беспокойство — мы больше не хотели быть просто школьниками.
Вот что привело нас в газету.
Печатное слово манило меня неспроста — в десять лет от роду написаны были несколько стихотворений в прозе. Стыдясь своего куриного почерка, я заставил сестру каллиграфически их переписать, и она отправила мои сочинения в столицу, в Ташкент, в журнал «Юный туркестанец», где их опубликовали, не забыв указать возраст автора, видимо как главное их достоинство.
Почему нас, несовершеннолетних, взяли в редакцию? Все были до неприличия юными в эти юные времена — командармы, редакторы, журналисты. Если командирами полка бывали восемнадцатилетние, почему нельзя было стать журналистами в четырнадцать? К тому же обнаружилась вопиющая недостача редакционных кадров — горсточка журналистов, работавшая до революции в местной печати, или не хотела работать в большевистской газете, или ее не хотели. Образовалась пустота, в которую устремились два подростка.
Кроме самого редактора, машинистки-секретаря, печатавшей на громадной, как танк, машинке «ремингтон» с пятью отсутствующими буквами, которые она успешно заменяла отмененной буквой «ять», да еще одного «спеца» более чем преклонных лет, писавшего хронику происшествий и обзоры городской жизни под игривым названием «С птичьего дуазо», никакого штата в редакции не было. Мы постигали технику корректуры, занимались перепиской корреспонденции, исправлением грамматических ошибок в письмах воинов, осмелев, сами начали писать небольшие заметки, и дошло до того, что однажды, начитавшись книжек с военными корреспонденциями знаменитых тогда журналистов Брешко-Брешковского и Василия Немировича-Данченко, попросили у редактора командировки на фронт.
— А сколько будет восемью восемь? — спросил нас в ответ редактор. — И верно ли, что Пифагоровы штаны во все стороны равны? — Оглядев меня сверху донизу, что было сделать вовсе несложно, он предложил, ехидствуя: — И в конце какого века был основан город Мекка? Отвечайте, не тяните… не тяните, говорите…
Это все были знакомые цитаты из незабвенной оперетты «Иванов Павел», шумевшей по России, забредшей и к нам на окраину и даже разыгранной, с ошеломляющим успехом, самаркандскими любителями театрального искусства в бывшем Дворянском собрании.
— Марш в типографию править корректуру! — неожиданно закричал редактор и склонился над гранками.
Редактор наш был человек странный и одинокий. Жил в редакции. Квартиры не было — расценивал таковую как пережиток. Кровать его, покрытая старой солдатской шинелью, железная, узкая, стояла рядом с письменным столом. На полу валялись, в лихом беспорядке, старые газеты, гранки, брошюры, тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, которые он швырял на пол, когда они ему были не нужны. На столе высился изрядный холмик махорки, курил он беспрестанно и писал беспрестанно, на одном дыхании, время от времени отрывая, не глядя, угол от рукописи и свертывая очередную козью ножку. Парижская коммуна и грядущая социальная революция в Соединенных Штатах; петербургские мастеровые, предтеча рабочего класса, следившие с сочувствием за каре декабристов на Сенатской площади; бесчинства киплинговских конквистадоров в Индии; благородная беспочвенность великих утопистов восемнадцатого столетия; классовая ограниченность поэзии Бальмонта, Северянина и Ивана Рукавишникова — ничто, ничто не ускользало от его недремлющего внимания. Передовицы он писал длинные, вооружая их народными пословицами, афоризмами Козьмы Пруткова и рубаи Омара Хайяма.