Смутно помню двор хлопкоочистительного завода богатых бухарских евреев, братьев Потеляховых, и душащую, взмывающую над двором, лезущую во внутренности белую пыль, и казавшиеся мне, маленькому, гигантскими горами кипы хлопка, и скрип арб с колесами в человеческий рост, тоже казавшимися мне колоссальными, — дехкане свозили хлопок на завод из окрестных кишлаков…
Здесь, в хлопке, полиция искала прячущихся людей, не имевших права жительства…
На этом заводе служил мой отец, которого я помню так же смутно, как и двор, — все сквозь далекую-далекую дымку…
Однажды у хлопковых гор появились люди в белых форменных рубахах, с красивыми кокардами на фуражках, с шашками, бившими по черным штанам, заправленным в белые полотняные сапоги.
Обнажив шашки, стали протыкать хлопок то в одном, то в другом месте.
Меня очень развлекало это зрелище, и я не мог от него оторваться. Мать стояла рядом, судорожно сжимая мою руку в своей, — это я тоже запомнил.
Потом люди с шашками ушли со двора.
Мать все стояла недвижно, по-прежнему до боли сжимая мою руку.
Темнело.
Мать подошла к горе хлопка со стороны глиняного дувала, ткнула в него рукой.
Отряхиваясь, вылез из хлопка отец.
Помню, в чем он был — костюм чайной китайской чесучи — тройка.
Покрытый неочищенной хлопковой ватой, бледный, молчаливый, не взглянув ни на мать, ни на меня, закурил. Руки тряслись. Чуть пошатываясь, пошел к дому.
Мы медленно поплелись за ним.
Городовые искали отца. Кто-то донес на него. Он не был революционером. Просто у него не было права жительства в Туркестане. Оно, это право, было у братьев Потеляховых, «туземцев», на которых не распространялся этот закон Российской империи, было это право и у моей матери, поскольку посчастливилось ей родиться дочерью бывшего николаевского солдата из кантонистов, отслужившего двадцатипятилетнюю царскую службу, и оно, это право, было у нас, детей, поскольку были мы внуками деда, завоевывавшего Туркестан, и мы, дети, пользовались наравне с матерью всеми полагающимися завоевателям и их семьям льготами… Потому-то в 1912 году родителям пришлось развестись. А затем — вновь обвенчаться.
Мне было пять лет тогда, но я запомнил, как шел отец после облавы, не глядя на нас с матерью, шел, чуть пошатываясь.
Запомнил на всю жизнь.
Вскоре после этого происшествия отец, устав от вечной и унизительной боязни быть пойманным и высланным из Средней Азии, надумал сменить иудейское вероисповедание на христианское. Он не признавал ни того, ни другого — он был атеистом. Его фанатически религиозные хозяева, братья Потеляховы, и моя верующая бабушка резко осуждали отца за это решение, однако их реакция еще более его ожесточала.
Приняв решение, позвал к себе моих брата и сестру — двенадцатилетнего гимназиста и десятилетнюю гимназистку. Разумеется, меня не позвал, я еще ничего не смыслил. Сказал им он так:
— Вообразите себе, дети, попали вы на остров, где живут дикари. Дикари предложили бы вам выбор: либо стать такими же дикарями, как они, то есть подчиниться их дикарским законам, принять их веру и поклониться их идолам, либо вам тут же отрубят головы. Как бы вы поступили?
— Я бы сделала вид, — подумав, ответила сестра, — что поклоняюсь их идолам, а сама тихонько загнула бы мизинец, то есть это значило бы, что моя клятва недействительна.
Помолчав, отец посмотрел на брата.
— А ты?
— Я бы умер за веру! — воскликнул брат со всей пылкостью.
— Ну и дурак, — сказал отец и, озлившись, уехал в Майоренгоф — креститься.
Кормим чаек с балкона.
— Да, это драматургия, — негромко говорит Вампилов, внимательнейше выслушав мой рассказ, бросая чайкам хлебные крошки, поглядывая на остроконечный шпиль лютеранской церкви, торчащий в прибрежном леске.
А я вглядываюсь в Вампилова и думаю о том, что и он сам, Саша Вампилов, — драматургия.
Странное смуглое лицо, жесткие черные волосы, упрямые монгольские скулы, беглая, скупая улыбка, речь тоже скупая, негромкая. И — глаза. У русского — нерусские. На ум приходит блоковское: «Да, скифы мы, да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами…»
Потом, когда случится непоправимое, скажет Розов:
«У него было детское лицо, застенчивость в разговоре и какая-то загадка в глазах. Впрочем, талант всегда загадочен».
Тогда, в Дубултах, был «вампиловский день». Читали вслух его «Провинциальные анекдоты» всему семинару, говорили о других его пьесах. «Провинциальные анекдоты» покорили.
Как и «Утиная охота».
Всем, и «учителям» и «ученикам», очевидно стало — из далекой, глухой сибирской глубинки пришел своей, нехоженой тропой в большую драматургию большой Талант. Да, с большой буквы. Явился драматург, удивительно убежденный в своем праве на самое таинственное письмо на свете — сценическое.
Не всем, даже в высокой степени одаренным прозаикам, поэтам, очеркистам, дано ощутить, как бы в самих пальцах, секрет такого письма, без коего написать великолепнейшие диалоги в лицах можно, можно даже и пьесу написать для чтения. Но едва ли — для театра.
Вампилову было дано.
Исключения лишь подтверждают правило.
Сценический талант Александра Вампилова был недюжинным. В нем было нечто и от чеховской сценической сложной простоты, нечто от гоголевской сатирической химеры, нечто от Салтыкова-Щедрина…
Но и отличное от Чехова, от Гоголя, от Салтыкова-Щедрина — свое молодое, современное, вампиловское.
Зло Вампилов убивал из пьесы в пьесу — во имя доброты…
Тридцатипятилетний Александр Вампилов не стал свидетелем своего сценического триумфа.
Трагический случай, как всегда чудовищнейший в своей нелепости. Плыл на лодке по Байкалу. С приятелем. Лодка перевернулась. Оба стали тонуть. Товарища вытащили — остался жив.
Вампилова вытащили — он уже был мертв.
Не вышло ему повидать свои столичные премьеры: «Прощание в июне», «Провинциальные анекдоты», «Прошлым летом в Чулимске», сборники своих пьес.
Увы, все это после гибели.
Мне рассказывал Георгий Радов: был на премьере «Прощание в июне», сидела рядом незнакомая женщина. Как только началось действие, стала плакать. Так и проплакала весь спектакль. Потом Радову сказали: была это жена Вампилова, Оля.
Такая же молодая, как и он… такая же застенчивая…
Кто вы теперь, Марцелло? Покамест так и не удавалось включить имя Марцелло в список действующих лиц ни одной из моих пьес — и жалею об этом.
Авось когда-нибудь и удастся.
Некоторые, увы, непреходящие черты его портрета, взятые с натуры, достойны быть запечатленными в трагикомедии, сатире, а — кто знает! — быть может, и в драме.
Во всяком случае, возвращая память к своей юности, а стало быть, и к юности двадцатого века, оглядывая мысленно далекий среднеазиатский пейзаж того времени, я неизменно натыкаюсь на странного человека с дергающейся головой и экзотическим именем Марцелло.
Он впервые привлек к себе публичный взор в канун эпохи войн и революций. Привлек тем, что проворовался. Причиной была любовь, и только она.
Выстрел в сербском городе Сараево, покончивший с австрийским кронпринцем и начавший первую мировую войну, застал Марцелло у изголовья умирающей матери. Отца не стало годом раньше — поспорил, сильно перепив, с друзьями, что искупается в тихом пруду губернаторского парка, куда вход посторонним был строго воспрещен и где после революции девочки из нашего класса назначали свидания старшеклассникам. Попал ли он в водоворот, схватила ли его судорога, но вытащили его мертвым из тины пруда через трое суток после пари.
Отец Марцелло, талантливый дамский портной, в городе — единственный, был одержим идеями, заставляющими припомнить афоризм Гейне: «Что такое идеи? В этом сюртуке, говаривал мой портной, есть несколько хороших идей».
Отец Марцелло сшил отменное платье для новогоднего маскарада в Дворянском собрании супруге присяжного поверенного Лажечникова, но сжег платье перед самым балом уникальным автоматическим утюгом собственного изобретения. Часы с кукушкой, те самые элементарные ходики, по счастью возвращенные нам ныне магазинами сувениров и ренессансной любовью к наивной старине, он зачем-то соединил с новинкой, в краях наших неслыханной, а именно — дверным электрическим звонком. Ходики звенели вдруг, среди ночи, звенели неистово, обитатели квартиры, очумело поводя головами, вскакивали с постелей, сам же портной очень веселился и только потирал руки.
Выражаясь нынешней терминологией, его «хобби» были, кроме того, фототипии полководцев, путешественников и авиаторов, от царя Кира, Икара и Марко Поло до генерала Брусилова, Фритьофа Нансена и летчика Нестерова, сделавшего впервые во всемирной истории воздухоплавания мертвую петлю. Вся комната папы Марцелло была увешана пожелтевшими вырезками из «Нивы», «Синего журнала» и «Пробуждения». Все собирался переменить профессию и уехать куда-нибудь в: Алжир или Венесуэлу, и лишь смерть помешала его намерению. Ему, можно догадаться, принадлежала идея наречь сына латинским именем Марцелло. Впоследствии, незаметно, юноша превратил странно звучащее в наших местах имя — в фамилию.
В ночь смерти отца юноше исполнилось семнадцать лет. Марцелло бил баклуши, читал запоем «Виконта де Бражелона» и «Графа Монтекристо», ночью писал сонеты, навеянные естественным в этом возрасте томлением души и тела и поэтическим разделом журнала «Нива» и того же «Пробуждения».
Идти за прахом отца отказался — наотрез. Осуждал отца, покинувшего жизнь и семью столь легкомысленно. Мать, плача, называла Марцелло выродком, юноша был непреклонен, хотя любил и жалел мать. Работать после смерти отца, однако, не пошел, считая, подобно нынешним хиппи, будничный труд делом заскорузлых мещан и лишенных разума роботов.
Таким образом, ему ничего не оставалось, как жить на содержании матери. Неутомимая труженица добывала ему жалкое пропитание шитьем по квартирам: Когда она умерла, скошенная горем, заботами и полуголодной, нищенской жизнью, Марц