елло рыдал над нею, казня себя публично. Хотел даже отравиться, но провизор в аптеке, профессионально посмотрев на него, подсунул ему вместо уксусной эссенции, которой травились в те годы, венское питье, вариант нынешней крушины или ревеня. Его прослабило и он остался жить.
Моя мать дружила с матерью Марцелло и пролила не одну слезу над ее судьбой, а потом и над ее могилой. Мне было лет семь, когда мать привела Марцелло в дом и сообщила детям, что он будет жить у нас. Марцелло был тронут, всплакнул и, картинно встав на одно колено, как бы для благословения, и, возможно, вспомнив соответствующее место из «Виконта де Бражелона» или из какого другого романа, поцеловал матери руку, что мне лично тогда показалось очень стыдным. Так, много-много лет спустя моему тогда шестилетнему сыну было донельзя стыдно, оттого что я на премьере пьесы «Пролог» в Театре имени Ермоловой поцеловал руку, правда не преклонив колен, артистке, игравшей роль Марфы, руководителя боевой дружины. «Ну, я понимаю, говорил мой совестливый сын, поцеловал бы руку Филимонову, солдату, а то — какой-то женщине, при всех, как не стыдно».
Мой отец поручился за юношу, помог устроиться на хлопкоочистительный завод. Протекция принесла отцу многие огорчения — на Марцелло сыпались жалобы, и отец читал ему утомительные и раздражавшие обоих своей очевидной бессмысленностью нотации.
Так продолжалось до тех пор, пока наш город не взбудоражила гастролирующая по окраинам Российской империи оперетка, антрепренер, конечно, выдавал ее за санктпетербургскую. Марцелло влюбился — понятно, в примадонну. Страсть Марцелло стоила кассе хлопкоочистительного завода небольшой сравнительно, но все-таки круглой суммы — в сто николаевских рублей. Растрата была обнаружена сразу, управляющий заводом напомнил моему отцу о поручительстве, отец заложил парадную тройку, положил в кассу недостающее, затем пригласил Марцелло к себе. Тот пришел веселый, надушенный, напевая куплет из «Гейши»: «Ли-Хун-чан, вернувшись из поездки в край родной, восхищался очень сильно нашей чудной стороной! И сказал, объехав он почти что целый свет, что Китая, лучше края, в этом мире нет! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Что ни шаг, масса благ, всюду чудеса! Кит-Кит-Кит-Китай, превосходный край! Чай китайский и — коса…»
Отец, внимательно прослушав арию до конца, влепил Марцелло пощечину. Она совпала с концом гастролей, и Марцелло исчез вместе с опереткой.
На нашей веранде висела карта европейского театра военных действий, утыканная булавками с крохотными цветными флажками. Брат, приехавший на каникулы из Скобелева, где он учился в классической гимназии и ему снимали комнату с пансионом в квартире отставного русского офицера, обуреваемый патриотическими чувствами, тревожно двигал флажки на карте. Брусилов отнимал у престарелого австрийского императора Франца-Иосифа крепость Перемышль — и над крепостью брат, торжествуя, втыкал трехцветный русский флажок. Австрийцы брали назад Перемышль — и брат неохотно менял флажок на габсбургский. В Румынии война шла на реках Прут и Серет, и первые раненые солдаты привезли наивно-неприличную и озорную игру слов: «Мы — на Прут, они — на Серет, мы — на Серет, они — на Прут».
Я видел, как новобранцы покидали наш город, выворачивая по пути на вокзал телеграфные столбы, топча газоны, опрокидывая деревянные ларьки, ломая крылечки домов. Видел, как гнали по Кауфманской улице под дикий плач женщин, лица которых были скрыты черными паранджами, приговоренных к каторге дехкан из ближних к Самарканду кишлаков — они не подчинились указу царя о военной мобилизации на тыловые работы «мужского инороднического населения Империи в возрасте от 19 до 43 лет включительно».
Это была одна из горестных мет восстания 1916 года, закончившегося карательными экспедициями, кровавыми избиениями, смертной казнью более трехсот вожаков восстания — узбеков, таджиков, казахов и киргизов.
В эту пору на крыльцо нашего дома взошел однажды, звеня шпорами, смуглый прапорщик. Голова у него дергалась смешно и странно. На плечах серебристо поблескивали погоны (дотоле я видел у прапорщиков погоны только защитного цвета). Офицерский китель украшали два Георгиевских креста. Эффектно скрипела тугая кожа новенькой портупеи. Я узнал в блистающем прапорщике — хиппи начала века, бездельника счетовода хлопкоочистительного завода, лирика и растратчика Марцелло.
Прапорщик, дергая головой, обнял меня и на глазах у скопища мальчишек, обступивших крыльцо, вручил мне два патрона с русско-турецкого фронта. Войдя в квартиру, небрежно приложил руку к фуражке и, заметив карту театра военных действий, тотчас же передвинул на ней флажки.
— Отступаем, господа, — сказал он, хмурясь, моим не оправившимся от изумления родителям.
Затем сообщил, продолжая хмуриться, что женщина, ради которой он швырнул на алтарь любви очертя голову и свою честь, и честь моего отца, и свою первую чистую страсть, не моргнув глазом сменяла и то, и другое, и третье на капитал стареющего, но баснословно богатого самарского лабазника.
— Все к лучшему в этом худшем из миров, — перефразировал он сакраментальную фразу, без которой тогда редко обходились переплетенные в синий и алый бархат альбомы гимназисток, так же как и умещавшееся в самом конце альбомов столь же сакраментальное: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня!»
Получив ранение в руку и контузию в голову, Марцелло пролежал несколько месяцев в госпитале, где его навещали две великие княжны из царствующего дома Романовых и, как можно было уловить из суховатого рассказа прапорщика, не оставляли его женским вниманием и княжеской лаской.
Когда врачи собирались выписывать прапорщика и Марцелло невзначай обмолвился, что есть у него заветная мечта: побывать перед возвращением на фронт на могиле матери, которую он «любил безумно», они же, великие княжны, принесли ему «в койку» отпускное свидетельство и проездной литер.
Две недели прапорщик прожил в нашем городе, сводя с ума учениц женской прогимназии, хотя усилий к тому не прилагал никаких. Снисходя к девичьим слабостям, назначал гимназисткам, по очереди, вполне платонические свидания в Ивановском парке, у обрыва; я таскал его краткие записки в «секретках» с нежной голубой каймой… На любительском вечере в Общественном собрании (весь сбор поступал на подарки увечным воинам) он прочел свои стихи о бельгийском короле Альберте и маленькой Бельгии, опозоренной немцами. Вышел на сцену с черной повязкой на лбу, несмотря на то что следов ранения не было видно. Если не ошибаюсь, такую же черную повязку на лбу носил, выступая с романсами, прапорщик и певец Троицкий, контуженный на фронте. Я видел его фотографию в «Синем журнале», вероятно, видел эту фотографию и Марцелло. Он исполнил также своим приятно-хрипловатым голосом, небрежно держась рукой за портупею и оправляя черную повязку, песенку Вертинского: «Где вы теперь, кто вам целует пальцы? Куда ушел ваш китайчонок Ли? Я помню, вы тогда любили португальца? Иль, может быть, с малайцем вы ушли? В последний раз я видел вас так близко, в пролеты улиц вас умчал авто. И, может быть, в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подает манто…»
Слово «манто» он произнес — резко, отрывисто, отдельно. Точь-в-точь как сам Вертинский. Вообще все это было упоительно — его голова, кресты, портупея, наконец, лиловый негр. Ему устроили овацию, гремело «ура» во славу русской армии, две девушки в белых гимназических передниках, краснея и опуская глаза, поднялись на сцену с пышными хризантемами.
Уступив настойчивому стремлению публики, он спел еще две песенки Вертинского, видимо, любимого его менестреля: о бедной деточке, кокаином распятой на мокрых бульварах Москвы, и о том, как солнечным маем, на пляже, Лю-лю играла с обезьянкой. Обе песенки вызвали восторг.
Так он просверкал в нашем городе, весь в огнях и цветах, еще несколько дней и внезапно исчез, кажется, так и не успев, за недостатком времени, навестить материнский прах. Мы листали в «Ниве» страницы с портретами убитых прапорщиков, Марцелло там не было.
Летом, а впрочем, быть может, и осенью, прибыл в город чрезвычайный комиссар Временного правительства с неизвестным широкой публике особым поручением от Александра Федоровича Керенского, премьер-министра. На единственном в городе легковом автомобиле его повезли на площадь, где и состоялся митинг. Чрезвычайный комиссар все время держал руку за бортом френча и был подстрижен ежиком, подобно премьер-министру. Остановился в номерах. Адъютант, его сопровождавший, принимал цветы и записывал в большую конторскую книгу приглашения на митинги и собрания. Иногда и «сам» принимал делегации, отвечая на приветствия рублеными, энергическими фразами. Все поражались сходством чрезвычайного комиссара с Керенским. Но я-то, я-то увидел его еще издали и сразу признал — он, он, милый, незабываемый Марцелло.
Как и премьер-министр, демократичен во всем — подавал руку швейцарам и горничным, с адъютантом прислал моей матери четыре куска столичного душистого мыла фирмы «Ралле», в сопровождении адъютанта же, наконец, посетил и могилу матери, где провел несколько минут в молчании. Фельетонист городской газеты в ежедневном обзоре под заголовком «С птичьего дуазо» уделил сыновнему визиту на кладбище несколько прочувствованных строк.
Неудача постигла Марцелло в самаркандских железнодорожных мастерских, где идея войны с немцами до победного конца не была популярна. Бывшего фронтовика, невзирая на его воинские заслуги, стащили с крана, на котором он стоял, держа речь, и грубо вытолкали за ворота.
Марцелло исчез. Город оказался без чрезвычайного комиссара. Впрочем, его отъезд прошел как-то совсем незамеченным. Не до него было. Ландышев, конкурент моей тетки-фотографа, тот самый, которого еще разденут на Абрамовском бульваре басмачи (все у Ландышева было впереди!), ночью потихоньку снял портрет премьер-министра Временного правительства, постриженного ежиком, как и Марцелло, с витрины своего заведения. Как и Марцелло, он шел в ногу с веком. Наступал октябрь, месяц ветров.