Гражданская война, очевидно, отрезала ненаписанного героя моей будущей пьесы от нашего города. Не видно, не слышно. В Оренбурге казачий атаман Дутов закрыл путь на Москву, скудные вести о тяжком положении в центре шли кружной дорогой, через Баку, Каспийское море и Красноводск.
Наконец оренбургская пробка была выбита, первый эшелон из центра подошел к станции Самарканд. Под крики «ура» паровоз достиг перрона, из вагона высыпали красноармейцы регулярной Красной Армии. Самаркандские мальчики, среди которых, как можно догадаться, обязательно находились ми с Петей Кривовым, увидев впервые в жизни на красноармейцах шлемы, как у витязей, только матерчатые и с красными звездами, в восторге завопили «ура».
К нам прибыли «центровики» — так мы называли людей из далекой России.
С открытой броневой площадки соскочил, дергая головой, размахивая наганом, смуглый человек, перечеркнутый ремнями.
— Здравствуйте, товарищи туркестанцы! — крикнул он знакомым хрипловато-обаятельным голосом, поправив пояс, на котором болтались лимонки.
Затуманившимся взглядом окинул запущенный, грязный, разбитый вокзал, кладбище вагонов на запасных путях, всю эту немилую и все-таки родную картинку, с которой связано было столько его отъездов и приездов.
Вернулся. Домой. В первом же эшелоне. Вернись во втором — не простил бы себе никогда…
Когда успел Марцелло сменить февральский френч на октябрьскую кожанку — осталось загадкой. Как и многое в его жизни.
В новом обличье Марцелло чувствовал себя столь же непринужденно, сколь и во всех других.
Секретами трансформации, очевидно, владел мастерски. А если это было просто перевоплощение? Искреннее, вдохновенное?
Когда кто-то, бестактный, попробовал ему припомнить недавнее — пожал плечами. Сухо заметил — кто старое помянет, тому глаз вон. Добавил: женский батальон, последняя опора этого душки Керенского, которую ему пришлось вышибать из Зимнего, произвел впечатление неприглядное, прямо скажем, отвратное. Ни одного хорошенького личика, ну и опора! Мелочь в историческом плане, но и мелочь характеризует распад недолгого адвокатского режима.
В боях с белочехами, узнали мы тут же из его мельком брошенных слов, Марцелло был ранен в ногу, однако кость срослась.
Марцелло прихрамывал чуть-чуть — ранение не безобразило стройной его фигуры, напротив, придавало ей дополнительную сурово-романтическую прелесть…
«Центровик» привез в наш дом пачку выцветших московских газет; их не видели здесь бог знает с каких пор. Небрежно ткнул в одну из них, где на первой странице, под сводками с фронта, были стихи — обращение к угнетенным народам Востока. Под стихами стояло имя Марцелло. Сказал небрежно:
— В Коминтерне, прочитав мое обращение, разыскали меня через Реввоенсовет Республики и собирались переправить в Бомбей, в подполье.
Из полевой сумки Марцелло вытащил две осьмушки настоящего цейлонского чая, — по его словам, чай получен в подарок от цейлонских коммунистов все за то же поэтическое обращение. Чай из Цейлона он поднес матери. Прослезился, узнав о смерти моего отца.
— У меня были с ним большие политические расхождения, — не моргнув глазом, сказал он. — Однако я его всегда считал порядочным человеком. Живи он не в тухлой мещанской обстановке, мыслил бы иными масштабами… Да, не судьба ему увидеть собственными глазами, как угнетенный Восток расправляет плечи. А жаль.
Вспомни» о своем раннем сиротстве, нежно обнял меня и подарил шикарную кобуру, сунув свой наган запросто в карман куртки. Сестре моей сказал, что любит ее и всегда любил и что по возвращении с фронта — он отправлялся в Закаспийский край — ей будет сделано предложение по всей форме. Сестра превратила предложение Марцелло в шутку, «центровик» обиделся всерьез и отбыл в пустыню, не прощаясь.
Осенью мой старший брат заехал с фронта на недолгую побывку. От него мы узнали о трагической гибели Марцелло: ушел в пески на поиски Джунаид-хана и не вернулся.
Мать поплакала, помянув Марцелло добрым словом, а я накинулся на сестру с яростью, на какую способен только младший брат, — может, и погиб-то он, Марцелло, из-за нее, бросился в отчаянии под пулю…
Примерно двумя-тремя месяцами позже наша квартира была разбужена тихим, но длительным и зловещим постукиванием по входной двери. Время было тревожное.
Басмачи? Обыск? Налетчики?
Мать отперла, насмерть перепуганная.
В дверном проеме в лунном волшебном сиянии застыл человек в туркменской папахе, вившейся черными бараньими локонами, в халате грубой верблюжьей шерсти, какие носят кочевники пустыни. Сложив по-восточному руки на груди, он приветствовал нас на незнакомом восточном языке. Потом я догадался, что приветствие было туркменским, как и халат и папаха. Он пошел к матери навстречу, широким, радушным движением взял обе ее руки в свои, — это было рукопожатие по-узбекски.
— Пасынка некрасиво хоронить раньше времени, назначенного ему аллахом и Магометом его пророком, — сказало по-русски дитя пустыни.
— Пропадешь с тобой, Марцелло! — всплеснув руками, воскликнула мама. — Оборотень ты, что ли?
— Не без того, — кротко согласился туркмен.
Объяснить причины нового маскарада поначалу отказывался — чего там размазывать пальцем по стеклу. Наконец удалось из него выдавить — немногое.
Набросив на Марцелло что-то вроде ковбойского лассо, белотуркмены сорвали его с коня и занесли ножи. Не будь поблизости самого Джунаид-хана, мир остался бы без Марцелло. Разгадав тонким ханским чутьем, кто перед ним, Джунаид остановил расправу и, не долго думая, предложил Марцелло принять мусульманское вероисповедание. Тут сгодилась ему наша семейная притча, — припомнив, как мой отец принимал лютеранство, Марцелло согласился уверовать в Магомета. Это открыло ему тотчас же путь в советники Джунаида. На первых порах хан одарил советника настоящими николаевскими рублями, обещая в будущем и золотые десятки, посадил на коня и оснастил юрту новоиспеченного кочевника текинским ковром три на четыре. В беззвездную ночь Марцелло припустил ханского коня. В пустыне, томимый жаждой, чуть не умер, но все обошлось. Как обычно, Марцелло опускал малозначащие подробности.
Скинув свой высокий головной убор, с ходу прочитал начало новой поэмы: «В песках Каракума — зной, жар. В песках Каракума взъярится пожар!»
Речь шла, естественно, о пожаре метафорическом — мировой революции.
Мне подарен был, по обычаю, сувенир — на сей раз выщербленные временем медные монетки из стариннейшего ожерелья одной скуластой текинской красавицы с диковато раскосыми глазами, так, во всяком случае, сказал Марцелло.
Утром, прихватив меня, он двинулся на вокзал. Мы появились на перроне, когда открывался зеленый семафор очередному продовольственному эшелону на север, в голодный центр. Не сказав ни слова мне, очевидно слепо и безотчетно повинуясь темным и неизученным велениям, Марцелло вдруг на ходу ловко вскочил в первую из незапертых теплушек. Ухватившись за железный засов, долго и с опасностью для жизни махал мне на прощанье своим роскошным головным убором…
В двадцатом году политотдел бухарской группы войск организовал концерты красноармейцам, отправлявшимся под стены Бухары.
В ложу у самой оркестровой раковины вошло несколько с головы до ног вооруженных людей в черных бурках.
Артист исполнял в эти минуты веселую песенку времен Великой французской революции. Песенка была выбрана из довоенного «Чтеца-декламатора» — вовсе не революционная, о старом фраке, и это оказалось роковым и для нее и для певца.
Черная бурка перегнулась через перила и свистнула. Актер пугливо попятился в кулисы.
— Мейерхольда на вас нет! — знакомо-хрипло заорала бурка. — А призыв Маяковского к армии искусств читали? Эй, вы! Левой! Левой! Левой!
Часть зала стояла горой за бурку, другая — за чистое искусство. Скандал разгорался не на шутку. Артист, приняв во внимание, что с фронтовиками надо обращаться бережно, могут ахнуть и гранатой — улизнул. Бурка, одержав победу, покинул ложу.
Возвратившись домой, я застал у нас Марцелло. На столе умиротворенно гудел самовар. Марцелло задыхался под черной буркой. Когда он откинул ее привычным движением горца, всю жизнь не расстававшимся с этим своим суровым и элегантным опереньем, я мог насладиться открывшейся мне теперь уже совсем вблизи картиной — арсенал под буркой был куда богаче, нежели у ошеломившего меня недавно ослепительного адъютанта санупра: в придачу к кольту в деревянной кобуре были еще и дагестанский кинжал, и гранаты-лимонки, и кривая длинная шашка.
Усталым движением одной руки пройдясь по увлажненному лбу, держась другою за эфес кавалерийской шашки, он прочел, как всегда, с ходу, свои стихи: «Если буду я зарезан басмачами, ты поставь в саду мне маленького Будду. На него молиться буду я ночами».
Стихи мне тогда понравились, ей-богу. В них что-то было.
Пузатый самовар продолжал гудеть еще уютней. Марцелло внезапно стало жаль себя, что с ним бывало не часто. Отвернулся. И затем попросил чаю — покрепче.
— Жаль, кофе не пьют у нас в Средней Азии. Оноре де Бальзак, автор романа «Утраченные иллюзии», по ночам глотал черный кофе в чудовищных дозах. Люди искусства не живут долго, они умирают, как стрекозы.
Сестра решила украсить «центровиком» любительский вечер в бывшем Дворянском собрании. В своей эффектной бурке, с кольтом и лимонками этот «гвоздь вечера» вполне мог поспорить с прапорщиком первой мировой войны, даже и с черной повязкой на лбу. Шпоры же были и у того Марцелло и у этого.
Почетного гостя усадили в первом ряду, где когда-то сиживал сам самаркандский полицеймейстер.
Холодно прослушал гость декламацию под рояль — исполнялся преподавателем курсов двойной итальянской бухгалтерии бальмонтовский «Умирающий лебедь». Стихотворение чувствительное, пошловатое, в годы, предшествовавшие революции, популярное необычайно.
Оно мне очень понравилось, это стихотворение. Я вернулся к нему в 1972 году, когда написал «Поющие пески». И теперь Геннадий Бортников в роли поручика Говорухи-Отрок