Я знал таких людей — были со мной рядом, их одержимость определила и мою жизнь, как и жизнь многих людей поколения…
Читал «Неделю» и вспоминал Угельского, моего учителя геометрии, и оставленную позади, во вьющемся за поездом дымке паровоза, свою первую любовь, неудачную, несчастливую, однако, как и коротенькая грустная повесть Либединского, овеянную теми же дух захватывающими ветрами мировой революции…
— Так это вы написали «Неделю»? — спросила при первом знакомстве с Юрием Николаевичем Либединским Лидия Борисовна Толстая, которая потом станет его женой. — А мы вас в школе прорабатывали.
И он ответил ей, как она потом вспомнит, «с грустной усмешкой, явно вкладывая в это слово иной смысл:
— Кто меня только не прорабатывал».
Я познакомился с Юрием Николаевичем в Ленинграде, в начале тридцатых годов поселились в одном доме «Слезе социализма», описанном Ольгой Берггольц в «Дневных звездах».
Либединский стал автором нескольких романов, однако подарил мне «Неделю» с горьковатой дарственной надписью на первой странице:
«…«Неделю», мою первую книгу, увы, пока непревзойденную…»
А в 1956 году он послал Александру Фадееву, своему другу юности, в больницу только что изданные, после перерыва в два десятилетия, повести «Неделя» и «Комиссары».
Фадеев ответил на подарок письмом на машинке с припиской от руки:
«Спасибо за «Неделю», это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь…»
…Угельский, учитель геометрии.
Он стоял бы первым в списке действующих лиц пьесы о маленьком городишке, в котором веют сшибающие с ног ветры мировой революции… если бы такая пьеса была написана.
Действующее лицо, без которого будет неполной история моего среднеазиатского современника.
Его уже давно нет на свете.
Убит.
А может, в минуту смертельной опасности, в его «Неделю», когда и он увидел — в последний раз! — радостное небо из перламутровых просветов, выросли силою любви крылья за его плечами, и он улетел, подобно юному самаркандскому зодчему, поцелуй которого прожег платок Биби-ханум, первой красавицы древнего Самарканда?
Да, все это «уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь…».
И я ощутил ее первое прикосновение, первой любви, больно ожегшее мальчишеское сердце, до того мига не знавшее тревог, когда мне только-только минуло четырнадцать лет.
Рано.
Что поделаешь, юность ворвалась в наше поколение, ломая положенные природой сроки, с якобинским максимализмом, а вместе с юностью явилась, тоже ранее положенных сроков, любовь, ей сопутствующая.
Прошло не более месяца с той сладостной и незабвенной поры, когда мы вернулись, осиянные славой, с Бухарского фронта.
В Старом городе, в его крытых и пахнущих сыростью оружейных рядах, в лавке со старым барахлом, я выторговал кинжал в зазубринах, обглоданный бурой ржавчиной, которым нельзя было даже резать селедку, и бесстыдно выдавал его легкомысленным сверстникам за фамильное оружие свергнутой ныне династии Сеид-Алим-хана. Неясные следы выгравированной на его рукоятке арабской надписи особенно распаляли воображение товарищей по классу, равно как и их зависть.
Мы с Петей, как и надлежит в огне не горевшим и в воде не тонувшим ветеранам всех времен и народов, мешали напропалую правду с вымыслом. Не без нас, например, вытащили из змеиной ямы под эмирским дворцом гнившего там, по именному повелению, большого таджикского поэта — его действительно вытащили оттуда русские солдаты, но это было тремя годами ранее, и поэт давно уже благополучно проживал в нашем городе.
Еще неизвестно, чем вообще завершилась бы вся бухарская операция, не очутись мы с Петей Кривовым в самом пекле событий. Завистливые расспросы одноклассников лишь пришпоривали нашу фантазию, несущуюся, всю в мыле, по полям сражений.
Признаюсь, так глупо бахвалился я из-за одного лишь человека на всем свете… Когда Она появлялась в кругу школьников, доверчиво, с раскрытыми ртами внимавших нашей элегантной брехне, я останавливался в самом эффектном месте, сраженный ее разящими насмешкой глазами.
Не было тогда необычной и талантливой книги Юрия Рюрикова «Три влечения», вышедшей, к сожалению, несколькими десятилетиями позже описываемых событий, «про любовь, ее вчера, сегодня и завтра», и поэтому я был бессилен объяснить, даже себе самому, что со мной происходило.
Прочти я вовремя эту книгу, мгновенно расхваченную рабами любви, стоило ей лишь появиться на книжных полках, я бы мгновенно сообразил, почему пыльная дорога, по которой обычно шли мы с девушкой, повергшей меня в смятение, оказалась внезапно мощенной не грубым булыжником — на ней росли лилии и розы; почему на ветвях раскидистых карагачей невидимые птицы запели любовные рубаи Омара Хайяма; почему даже дувалы из неприглядной серой глины под лучом первой любви взыграли цветами спектра, ранее мне неизвестного.
Я не читал римского поэта Тибулла, две тысячи лет назад сказавшего, что — любовь «сладчайшая тайна», не знал, что Хафиз в четырнадцатом веке писал — «среди всего, что сотворил из ничего творец миров, мгновенье есть, в чем суть его — никто доселе не постиг», неизвестно мне было и то, что Гейне полагал любовь сфинксом, тысячелетней загадкой.
Прочти я в те времена обо всем этом, было б мне легче хотя бы от сознания, что толчки в сердце, похожие на сигналы землетрясения, вызванные любовью, тревожили не только меня, но и тысячи, если не сотни миллионов, мне подобных, и, таким образом, я не одинок в сердечных терзаниях, отнюдь.
Девушку, к которой были обращены мои чувства, нельзя было назвать красивой, даже хорошенькой — загадка любви усугублялась.
Слишком круглы были ее черные глаза с чуть припухшими веками, слишком высок лоб, почти мужской, нос чуть вздернут, во всяком случае — не классической формы; у богинь, имена и функции которых мы путали немилосердно на уроках древней истории, носы были иные. Походка не вальяжная и не грациозная, скорей, мальчишеская, угловатая — вот-вот что-нибудь зацепит по дороге, сковырнет, опрокинет, да так и случалось.
И все-таки меня, а точнее сказать, меня и Петю Кривова, пользуясь терминологией зачитанного нами до дыр «Чтеца-декламатора», «зачаровывали» и «околдовывали» именно эти по-кошачьи круглые глаза, именно эта угловатость, — неспроста Шекспир так восставал против идеализации женской красоты, но и об этом я узнал много позже, прочитав соответствующую главу из чудесной книги о любви вчера, сегодня, завтра.
Любовь облагораживает человека, не так ли? Почему же я, а точнее сказать, и Петя Кривов так врали при приближении этой девочки?
Я-то знал про себя — почему. Девочке было на два года больше, нежели мне. Это много, это трагически много, это чудовищная разница в годах, которая, я с ужасом понимал, могла обернуться против меня самым страшным образом.
И — обернулась…
Я был ростом на полголовы ниже ее — она относилась к этому деликатно, я — с ужасом, всякий раз ощущая безвыходность своего положения. Делал зарубки у дверного косяка, но кривая роста поднималась преступно медленно.
Ее золотистый пушок над верхней губой, ее выступившие перед каникулами веснушки, ее сверкавшие милой насмешкой и острым умом глаза и пленяли и приносили неисчислимые страданья, а то, что произошло, когда я пригласил ее в синематограф «Прогресс» на последний сеанс фильма «Мацист на войне», и до сих пор вызывает у меня содрогание.
Ее пропустили, а мне билетерша сказала:
— Вам, мальчик, нельзя. Только утром, на видовую.
Заболел. С ознобом. С высокой температурой. С бредом. Проклинал билетершу, мысленно размахивал перед ней редакционными мандатами, угрожал ей кинжалом эмира, я хотел в Каракумы, на Памир, в Кушку, на границу с Афганистаном, на край света и даже напевал куплет популярной песенки времен империализма: «Мама, купите мне пушку и барабан, я поеду на Кушку, бить афган!»
Как славно было бы свести все расчеты с жизнью, и с билетершей синематографа в том числе; неплохо бы и найти смерть от басмаческой пули, погибнуть, как когда-то Бестужев-Марлинский на кавказской линии. На худой конец можно бы и заболеть сыпным тифом: после тифа, говорят, очень вырастают, так было, например, с моим братом. Но если быть честным, то больше всего меня тянуло, хотя бы и проглотив жабу унижения, вернуться в класс, на траверз парты, за которой сидела любимая мною и Петей Кривовым девочка с кошачьими глазами.
Мы кончали школу второй ступени в двадцатом — двадцать первом учебном году, в городе, древнем, как Афины, как Рим, как Вавилон. Здесь была столица древнейшего царства Согдианы, и свирепствовал здесь завоеватель Средней Азии «царь персидский, грозный Кир», и Александр Македонский, и по приказу его воины убили сто двадцать тысяч согдианцев, отказавшихся открыть городские ворота. Мой город ровняли с землей орды Чингисхана, и снова он вставал. Феникс из пепла. Здесь, на рубеже Старого и Нового города, был погребен Тамерлан, Железный Хромец, провозгласивший завоеванный им Самарканд своей столицей, а стало быть, и столицей мира. «Как существует один бог на небе, так должен быть и один царь на земле», — заявил он, при этом имея в виду, разумеется, одного себя и оставив пример для подражания, каковым впоследствии неудачно воспользовались Наполеон и Гитлер.
Вот завет другого завоевателя, Кутейбы, — его нам прочел однажды наш учитель геометрии Угельский, — Кутейбы, сжегшего все самаркандские храмы, вывозившего из Самарканда золото и серебро, а заодно и рабов, числом до ста тысяч.
«Никогда не позволяй неверным входить в одни из ворот Самарканда, кроме как с припечатанной рукою; и если высохнет глина, убей его, и если найдешь у него железные ножи и что-либо подобное тому, то убей его, и если запрешь ворота и обнаружишь там кого-нибудь, убей его…»
По воскресеньям, свободные от занятий, мы любили приходить шумной ватагой на развалины дворца Биби-ханум, в древнюю обсерват