Самарканду, ровеснику Рима, исполнилось две тысячи пятьсот лет.
Нам с женой не слишком повезло в эти торжественные дни. Она, вылетев из холодной, в колючих ветрах, снежной Москвы, почувствовала, выйдя из самолета в Самарканде, острую боль в горле — схватила жестокое воспаление легких и бездарно провела время, пролежав все торжества в гостиничном номере с температурой сорок. Бирюза минаретов площади Регистана, видневшихся из номера, была ее единственным утешением.
В одиночестве бродил я по местам туманной юности.
Был в Ивановском парке, где нас арестовал патруль Чека. Постоял у обрыва, где Петя Кривов произносил герцено-огаревскую клятву.
Петя пропал без вести в 1942 году; его видели в последний раз выходившим из окружения под Киевом, в 1941 году.
Завернул в театр, игравший в бывшем Дворянском собрании, где когда-то читал Маяковского и пел Вертинского неугомонный и неувядаемый Марцелло. Сейчас здесь играли новую пьесу об Улугбеке, на которого открыл нам когда-то глаза учитель геометрии Угельский. Воротился на Абрамовский бульвар, где басмачи раздели бедного фотографа Ландышева. Вышел на широкую магистраль в бывший Старый город, ставший Новым. Свернул, напрягши память, в Бухарскую слободку, ту самую, где комсомольцы-чоновцы и я в их числе проводили тревожные романтические ночи, ожидая очередного налета басмачей. Поразился тому, что ничего вроде бы не изменилось, даже бросилась в глаза мясная лавка, где стоял ражий бухарский еврей с топором в руках и рубил трефное мясо правоверным потомкам испанских изгнанников. Облегченно вздохнул, снова выйдя на современную, шумящую магистраль, и снова, напрягши память, сам нашел дорожку к развалинам Биби-ханум, где когда-то запечатлела на моей щеке моя первая любовь ожегший меня долгий, совсем не товарищеский поцелуй.
«Неверен ветер жизни, мог и другой страницей шевельнуть…»
Тонконогая молодая узбечка с черными, острыми, чуть подведенными глазами, в модном спортивном жилете, в белоснежной «водолазке» стояла перед группой туристов и, как все гиды мира, плавно вела рассказ о Биби-ханум, красавице, любимой жене Железного Хромца.
Была ли она, Биби-ханум, красавицей? Кто знает. Портретов ее не сохранилось.
В легенде — была.
Историки оспаривали легенду: старшая жена — это старшая жена, а Биби-ханум была старшая жена, и лет ей наверняка было уже под пятьдесят.
Какое это имело значение? В легенде она была обольстительно молода и прекрасна — непреложно.
Хромец сел на коня, Биби-ханум поцеловала стремя, благословляя мужа в дальний очередной поход, суливший смерть и позор тысячам побежденных.
Проводив мужа, Биби-ханум пригласила к себе юного зодчего и объявила ему свое решение — к возвращению завоевателя построить во славу его побед дворец, равный какому нет в мире.
Поход длился немало лет, и дворец был готов.
Юный зодчий был приглашен к жене хана и сказал, что ему не нужно золото. Ему довольно поцелуя Биби-ханум. Подставив щеку, красавица прикрыла лицо платком, но поцелуй был столь страстен, что прожег платок, оставив на щеке нестираемое пятно.
Хромец вернулся из похода и приказал сбросить зодчего с самого высокого минарета. Но когда зодчий поднялся на минарет, за спиной у него выросли крылья, крылья любви.
И он улетел.
Я слушал ровный рассказ тонконогой узбечки, и не юный зодчий — виделся мне немолодой учитель геометрии с маленькой головкой на тонкой шее, в расшитой золотом тюбетейке на макушке, и тело его на кошме чайханы, длинное и нелепое, и моя первая любовь, отдавшая предпочтение учителю геометрии…
Неверный ветер жизни шевельнул не той страницей, не выросли крылья у учителя геометрии — не улетел, как зодчий.
А может, улетел?
У него-то крылья — были…
«Это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь…»
Что есть драматургия?
«Чем старше я становлюсь, тем чаще мысль моя бродит по детству, по юности. Но не для того, чтобы уйти от настоящего, не для того, чтобы отдохнуть от бурь жизни, а просто для того, чтобы еще лучше осознать свой путь жизни и почерпнуть из прошлого — молодости, веры, бодрых сил и чистоты душевной…»
Это сказано Александром Фадеевым и опубликовано после его смерти и стало эпиграфом книги «О времени и о себе» — отрывки из фадеевских писем, воспоминаний, ленинградских дневников, фрагментов «Молодой гвардии», очерков, рассказов…
ЧТО ЕСТЬ ДРАМАТУРГИЯ?
Чем больше живешь на свете, тем труднее тебе ответить на сей вопрос. Иной раз просто чувствуешь себя беспомощным — когда тебя спрашивают об этом начинающий ли молодой автор или просто любознательный человек на литературном вечере.
А между тем он, этот вопрос, фундаментально освещен в словарях, энциклопедиях и диссертациях как в кандидатских, так равно и в докторских.
Что есть драматургия?
Горький писал, что драматургия начинается там, где есть сильные, ярко очерченные характеры. Он подтверждает этот свой тезис художественно. Горьковские характеры — и нам тотчас же приходят на память Васса Железнова в могучем исполнении Пашенной и такой же могучий щукинский Булычов. Из недавнего — Лебедев и Попова в товстоноговских «Мещанах», Славина из любимовской «Матери», «современники» — в спектакле Галины Волчек «На дне»…
А Чехов говорил Короленко:
«Я действительно пишу и непременно напишу драму, — «Иван Иванович Иванов»… Понимаете? Ивановых тысячи — обыкновеннейший человек, совсем не герой… И это именно очень трудно…»
Евтихию Карпову он говорил — с раздражением:
«Я пишу жизнь… Это серенькая, обывательская жизнь… Но это не нудное нытье… И критика рядит меня в какие-то плакальщицы… Выдумывают на меня из своей головы, что им самим хочется, а я этого и не думал, и во сне не видал… Меня начинает злить это…»
Евтихий Карпов, сам довольно популярный и репертуарный драматург, довольно известный режиссер сначала Суворинского театра на Фонтанке, а потом и императорского Александринского, где шумно провалилась «Чайка», нанеся Чехову удар в сердце, от которого ему так и не удалось оправиться, — Евтихий Карпов вспоминает, как коробил Чехова всякий фальшивый звук актера, затрепанная казенная интонация…
— Главное, голубчик, — морщась, твердил Чехов, — не надо театральности… Просто все надо… Совсем просто…
Немирович-Данченко, как известно, был не только режиссером, но и драматургом. Его драматургия грешила той же, ненавистной Чехову, театральностью; однако Немирович-Данченко нашел в себе мужество оценить новаторство Чехова по высочайшей мерке, да не только новаторство — сценичность:
«…я готов ответить чем угодно, что эти скрытые драмы и трагедии в каждой фигуре при умелой, не банальной, чрезвычайно добросовестной постановке захватят и театральную залу… Если ты не дашь («Чайку» для юного Художественного театра. — А. Ш.), то зарежешь меня, так как «Чайка» — единственная современная пьеса, захватывающая меня, как режиссера, а ты — единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром…»
Олеша писал, что Чехов не представлял себе пьесы без выстрела. Да. Но чеховский выстрел почти всегда раздается за сценой.
«Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни…»
Нет ничего полярнее горьковской и чеховской манер сценического письма.
Это не помешало Горькому написать Чехову первое послание, которое больше походило на пылкое юношеское признание в любви.
Горький не раз говорил, что драма должна быть строго и насквозь действенной.
Гений Чехова сделал действенной — бездейственность.
И Горький назвал «Чайку» — еретически-гениальной.
И «Дядю Ваню» — совершенно новым видом драматического искусства. И — молотом, которым бьет Чехов «по пустым башкам публики».
Раздумывая над странной, по видимости, природой чеховского письма, сопоставляя «Чайку» с «Дядей Ваней», Горький вновь повторяет свое — «эти обе пьесы являют именно невиданный дотоле новый род драматического искусства, в котором «реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа…».
И — пишет Антону Павловичу:
«Слушая Вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей и о многом другом, коренном и важном…»
Во всей переписке Горького с Чеховым, интенсивной и разной, во многом, очень во многом поучительной и сегодня, в семидесятые годы, сквозит истинное, изумленное преклонение перед загадкой чеховского гения.
Но и Чехов, неравнодушно, часто даже торжествующе следя за все возрастающей славой Горького, тоже стремился разгадать секрет мощности горьковского таланта, нелицеприятно, возможно даже больно для Горького, отмечая слабое, по его мнению, в горьковских пьесах.
Чехов ценил в Горьком — горьковское…
И с видимым удовольствием пересказывал в письме Горькому то, что сказал о нем Толстой:
«…он очень хвалил Вас, сказал, что Вы «замечательный писатель». Ему нравится Ваша «Ярмарка» и «В степи», и не нравится «Мальва». Он сказал: «Можно выдумывать все, что угодно, но нельзя выдумывать психологию, а у Горького попадаются именно психологические выдумки, он описывает то, чего не чувствовал». Вот Вам. Я сказал, что когда Вы будете в Москве, то мы вместе приедем к Л. Н.».
И хотя оба были пристрастны в оценках своих и не раз несправедливы в этих оценках не только к другим, но и друг к другу, как и многие, многие художники до них и после, — и Горький и Чехов сочли бы сумасшедшими себя, если бы Чехов предлагал писать Горькому — по-чеховски, а Горький Чехову — по-горьковски…
«Еретически-гениальная» «Чайка»…
Более десяти лет назад в Шотландии, на Эдинбургском театральном фестивале, я ощутил поразительную в своей дальновидности точность этого определения.