Повесть о том, как возникают сюжеты — страница 73 из 133

Нет, Ялта нынешняя, позднеосенняя, дороже — необычная, пустоватая, без столичного шика-блеска, с медленно и неприкаянно бродящими группами усталых людей в черных и синих длинных плащах, с застывшими на лицах недоумением и неловкостью: зачем они тут, что им тут делать…

И штормовой вал, накатывающий на волнорезы, и безлюдные аллеи парка, полные осенней, светлой печали…

Хорошо, как же хорошо, что можно окунуться вот в эту Ялту и отключиться от мучительной суеты, остаться с мыслями, да и с самим собой наедине в этой грохочущей тишине и в этих холодных ночах с густым небом, и вечером не спеша идти в гору, оглядываясь на огни теплоходов в гавани, и на огни ялтинских холмов, и на близкую луну, и на красный огонь, мерцающий с вершины Ай-Петри.

Между четырьмя и шестью пьют свою нескончаемую чашечку двойного кофе в кафе «Ореанда», поглядывая сквозь сплошную стеклянную стену на морские барашки, пожилые немцы в ботинках с тупыми толстыми носами и толстыми подошвами. Они занимают несколько столиков и перебрасываются друг с другом громкими веселыми репликами. Их речь поначалу вызывает определенные рефлексы, но… узнаем, что это дрезденские рабочие, революционеры, сами прошедшие через Заксенхаузен и через Дахау, гости, приехали сюда отдыхать. Пусть, пожалуйста.

В других кафе, во многих во всяком случае, уже не выпьешь и чашечки кофе — стулья сложены в козлы, до свиданья, до следующего года. Мертвый сезон — всюду просторно, на втором этаже гигантской веранды-ресторана заняты немногие столики, а что тут творилось летом… Танцуют и теперь, в мертвый сезон, но уже в пальто, в шляпах и кепках. Официантки тоже в пальто, в плащах, это выглядит странновато. Разве одни только оркестранты держат марку, несмотря ни на что, без пальто, в пиджаках, бесстрашные и лихие. Ударник лупит в барабан и подскакивает синкопически, впрочем, это помогает согреться.

Ритм танцев бешеный — погода диктует этот ритм. Вальс «Дунайские волны» перевернут в быстрый фокстрот, свадебный танец «Фрейлехс» на манер рок-н-ролла, а траурный марш Шопена, да, да, именно траурный марш Шопена, с наивным и обезоруживающим кощунством — в ритм твиста. Твист мака́бр — и его плясали все с тем же молодым, сметающим все условности и предрассудки остервенением.

Холодно, холодно, холодно.

А утром все изменилось по волшебству. Нет, не поверить! И южное солнце, и термометр на пятнадцать тепла, и море ласково-муаровое, и посверкивают на серпантинах, в солнечных отражениях, ветровые стекла машин, и катера бодро уходят в морские прогулки в Гурзуф и Алупку, и тянет запахом жарящегося шашлыка с мангалов, выставленных прямо в аллеях парка.

А на рынке, что делается в этот солнечный день на рынке!

Черные абхазцы из Сухуми и такие же черные аджарцы из Батуми, добравшиеся сюда этим тихим-тихим, синим-синим морем (и не хватает фантазии вообразить, что оно было вчера таким ревущим, грохочущим, опасным!), торгуют на широких лотках кровавыми гранатами, тяжелыми грушами бера, величавыми яблоками бельфлёр, в корзинах сладкий бежевый миндаль (вот откуда «миндалевидные глаза»), коричневые каштаны, сладкий лук неправдоподобно лиловой окраски, миниатюрные мандарины, иссиня-фиолетовые колокола баклажанов. У входа на рынок сидят инвалиды с фанерными ящиками наготове — пожалуйста, пакуйте посылки на Урал, в Сибирь, на Дальний Восток. В воскресенье тут полно, торговля вовсю, можно купить все, начиная от поросят, разнорыбицы, скумбрии, свежей и вяленой, кефариков, горного цветочного меда и меда в сотах и кончая щенками от кавказской овчарки и египетскими голубями. В обычные дни пустовато, как и на набережной, покупателей вроде бы поменьше, нежели торговцев. Придешь сюда в утреннюю рань или в обеденный час, кажется, нисколько не уменьшились груды фруктов на лотках, рынок все равно ломится от изобилия, пожалуй, как никогда за последние годы. И крупное, аристократическое яблоко — королевское, с гладкими желтыми боками; и бумажный ранет, каждое яблоко картинно-румяное, и тяжелые гроздья мясистого черного винограда; и каталон, толстокожий виноград, розово-красный, как осенний кустарник; и спелая семиренка с обманчивой зеленоватой кожицей; и бледноватый мускат александрийский, невзрачный на вид, но со своим собственным, не похожим ни на какой другой, тончайшим букетом; и длинные прозрачные «дамские пальчики», и пикантная бархатистая изабелла; и мелкий, но удивительно вкусный лимонный розмарин…

И что уж вовсе непостижимо — два холмика ремонтантной клубники, острокрасной, словно бы яркая губная помада, ягода не слишком крупная, но отборная, любовно холеная, одна к одной.

Клубника в ноябре.

Привезли ее сюда полная, суровая женщина в плисовой кофте и иссушенный крымским солнцем, словно бы лишенный внутренностей, похожий на вяленую дыню, худой-худой, длинный-длинный человек, и лицо у него долгое, исхудалое. В кителе, когда-то бывшем военной формой. Зубы в оловянных, тускло мерцающих коронках. На лысом черепе подобие берета, когда-то черного. Кто такой? Взялся откуда? И не угадаешь — но почему-то чудится биография нелегкая, судьба невеселая.

Воевал? Такие не отсиживались. На корабле или в морской пехоте? И партизанить в крымских горах такому тоже бы подошло. Может, изнемог в плену — так и не восстановился здоровьем?

Вокруг лотка с их ремонтантной топчутся люди — зрелище клубники в ноябре неотразимо.

Прицениваются, отходят, крутя шеи.

Клубника, что и говорить, художественная, но и цена из ряда вон выходящая — семь рублей.

Люди подходят, плисовая женщина с суровым лицом нехотя цедит слова, называя цену. Люди отходят, ворча и негодуя.

Она невозмутима, ждет для своего необыкновенного детища своего часа.

Вот, кажется, пришел.

Некто в коверкотовом плаще, судя по длине, по подложенным плечам, давно вышедшем из моды. Однако человек этот умеет носить вещи и даже вышедший из моды плащ, униформа переодетых в штатское военных, выглядит на нем красиво и даже щегольски. Под плащом серый пиджак тоже из добротного материала трико, тоже, наверное, в возрасте и тоже аккуратный, ладно сидящий, и пестрый широкий, тоже давнишний, галстук в белую полоску повязан с тщательно шикарной небрежностью.

Что-то в этом штатском есть неуловимо военное — во всех этих приметах штатской одежды, в повадке, в стати, даже в манере держать голову чуть приподнято, как будто этот ракурс только что установил фотограф. Даже в крутом подбородке есть что-то от профессии — былой или настоящей? Не поймешь. Может, в отставке, хотя слишком моложав. Может, переоделся, нынче у военных это модно. Может, остался после службы в этом тихом благодатном краю. А может, отдыхает в санатории.

Диковатой кажется в его руках лиловая авоська — вот уж не идет, скорей, пистолет.

Деловито осведомился, скользнул невидящим взглядом по плисовой кофте: «Сколько?»

Та, по-прежнему нехотя и тоже вроде бы не глядя: «Семь».

Этот так же не глядя: «Рублей?»

Та: «Копеек».

Этот, с короткой паузой: «Не много ли?»

Та, с некоторым даже сладострастием: «Кишка тонка?»

Этот: «Зато у тебя, видать, толстая».

Та: «Не задерживайся».

Тот: «Тряхнуть бы тебя, акулу…»

Та: «Не задерживайся».

Этот: «Давить бы таких…»

Женщина вышла из-за прилавка, человек с долгим лицом, покачиваясь своим худым телом, вышел следом за ней.

Уже собиралась вокруг толпа.

Женщина стояла ненавидящая, готовая ударить, задушить, убить.

Тот, с долгим лицом, стоял молча, не глядя на другого, только на его плащ-пальто, на чищеные модельные бежевые туфли, на его пестрый галстук. А она закричала истошно:

— А ты сколько получаешь?!

Человек в плаще не удостоил бы ее ответа, но толпа ждала. И он понял и сказал, запнувшись:

— Сто рублей.

— А он… — сказала жена и вдруг замахнулась. Замахнулась, но не опустила кулак — муж схватил за локоть.

— Ударь, — тихо сказал человек в плаще, он был белый-белый, и тихо повторял: — Ударь, ну, ударь, ну, ударь, ударь, ударь! — И видно было, что ему до смерти хотелось, чтобы та его на самом деле ударила.

А муж решительно тянул плисовую женщину назад.

Но та оттолкнула мужа, решительно вырвала руку, подвинулась вперед, вот-вот сейчас начнется драка — она взглянула на ненавистного ей человека, и тот ответно взглянул на нее и на мужа, впервые сжав кулаки, сунув в карман лиловую авоську, напрягая шею и взглянув снова на мужа.

И тут случилось самое неожиданное.

Встретились взглядами, замерли, и муж начал медленно, очень медленно теснить жену назад.

Что случилось? Я ничего не понимал. Бледность отлила от лица одного, выражение ненависти и злобы исчезло в глазах другого, и вот уже худой вернулся за лоток, и другой, пятясь и пятясь, отходил и вот уже ушел вовсе.

А толпа только-только разошлась, осуждая и защищая, проклиная и реабилитируя.

— Пропала в людях совесть, надо же такую цену… — А она своей клубнике барыня. — Барыня, а не трудяга — он за нее спину горбатит. — Откуда это известно? — Да ты на них погляди, обоих, ответа не надо… Вырастил он, а барыня торгует… — Язык бы у меня отсох — такую цену. — Не желаешь — не покупай. — Да пожелаешь — не купишь. Разве что для больного… — На карман твой толщенный рассчитано, не на нашего брата. — У меня-то толщенный. Это ты вон какую ряшку отъел. — А ты на личность не переходи. — Пугался я таких. — Ладно вам. Он вырастил, она торгует, имеют право. Если бы перекупщик — другое дело. А то — сами. — Сами, сами… Вот от таких, как вы, все и происходит. — Что? — Все. — Нет, ты скажи. — А ты не толкайся, а то я толкну — перекатишься… — Будет вам! — А пусть он живоглота не защищает… — Да ты погляди, дурак, кто живоглот: тот вон какой гладкий, а на этом и ста граммов мяса не соскребешь… — Она с него все мясо и соскребла…

Только тут, оглянувшись, чтобы сравнить противников, люди заметили, что одного из них нет, исчез.

А второй, с долгим лицом, стоял за лотком, уткнувшись взглядом в свои два холмика, ни на кого не обращая внимания, ни во что не вникая, словно бы и зап