амятовал, что весь сыр-бор загорелся вокруг его клубники, думая свою тайную и, видать, не слишком-то веселившую думу.
О чем?
Как бы мне хотелось проникнуть в его мысли.
Они, вероятно, встречались друг с другом, но когда, где, при каких обстоятельствах?
Какие сложные чувства бушевали в них, разрушив всю эту обманчивую ноябрьскую тишину, весь этот покой осеннего юга и тихого-тихого синего-синего моря?
Отсветы войны тревожно легли на эту позднюю прекрасную ягоду, всколыхнули прошлое, ударили по их душам, встряхнули их, быть может связанных по смерть великим братством равных перед смертью людей? И быть может, им стало совестно, стыдно перед самими собой за то, что эти два жалких холмика могли отделить их друг от друга?
Кто они были — командир и подчиненный? Друзья-однополчане? Моряки с одного корабля, из одного батальона, с Мамаева кургана или с Сапун-горы? Или узники одного блока?
Узнали друг друга или не знали друг друга?
Как жалко, что нельзя было спросить этого или догнать того.
Да и скажут ли?
А клубника в ноябре посверкивала на холодном осеннем солнце, ожидая своего часа.
Как же пригодилось оно, ощущение поздней, осенней Ялты и ее набережная, и огонь портового маяка, и швартовка «Ивана Франко», и, наконец, сам южный рынок с его клубникой в ноябре!
Пригодилось — и вовсе для другого…
Для пьесы о Крайнем Севере, о бесконечной полярной ночи, где в особой цене простое человеческое участие, простая дружба, простая любовь…
Для пьесы о ночи без звезд, ночи, которую надо уметь любить…
Однако осталось за драматургической кормой главное, что потрясло меня тогда на ялтинском рынке, — парадокс и загадка встречи, на которую упал драгоценный мне отсвет фронтового братства…
И я, рассказав о ней, забиваю на будущее «заявочный столб»…
ИЗ ГЛАВЫ «ПОЧТИ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ С ТЕАТРОМ МАЯКОВСКОГО»
Элегические строки. В часы заката, летними подмосковными вечерами, если бывал на даче, он торопился непременно на зеленеющий пригорок, со следами былого дота, времен немецкого наступления на Москву.
Поблескивали внизу, в розовых отсветах, рельсы Киевской железной дороги.
Промчится сейчас поезд дальнего следования. Мелькнут таблички «Москва — Чоп».
Из-за лесного изгиба величественно покажется грудь паровоза. Могучий, ликующий рев. Грохот, дым. Опережая садящееся за полями солнце, скрываются летящие вдаль вагоны…
Мечтал начертать на фронтоне театра формулу Маяковского:
«Театр не отображающее зеркало, а — увеличивающее стекло».
Это была и его, Охлопкова, формула.
Идея назвать театр именем Маяковского принадлежала тоже ему, Охлопкову.
Смеялся, когда я рассказывал: в юности, в Ленинграде, в подъезде дома номер один на Невском, где размещались тогда редакции литературных журналов, чьи названия давно уже преданы забвению, чуть не сбил меня с ног и чуть не зашиб палкой Маяковский. Он только что сошел с лестницы и шагал напролом, громыхая описанными во многих мемуарах тяжелыми башмаками, и свирепо размахивал палкой.
Я успел отскочить в сторону. Поэт оглядел юнца, спросил: «Стихи несете? Так вам и надо». И, не оглядываясь, вышел на проспект.
Я никогда до того не видел Маяковского, но узнал его тотчас же.
За публичными выступлениями Маяковского следили не только почитатели его таланта, но и желчные недоброхоты.
Преследовали то каверзными вопросами, то едкими записками, а то и просто свистом.
Ухитрялись даже, не жалея средств, мотаться за ним из города в город.
Рассказываю Охлопкову…
Старинный зал Академической капеллы в Ленинграде, на Мойке.
В креслах первого ряда — одна из «теней» Маяковского, прописанная на этот раз в Ленинграде. Тоже — не пропускает ни одного из его вечеров.
Профиль Мефистофеля и сардоническая улыбка, на груди иронически скрещенные руки. «Тень» необычайно походит на фигурки Мефистофеля, встречавшиеся на письменных столах практиковавших в годы нэпа частным образом зубных врачей…
Маяковский читает, быть может впервые, публично свою поэму «Хорошо!». Читает, не спуская холодных глаз со своей ленинградской «тени» — ага, она тут как тут, стало быть, все в порядке.
Надо мною небо — синий шелк…
И вдруг — запинается и, глядя на «тень», в той же тональности, в какой читал поэму, спрашивает публику:
— Слушайте, когда вы, наконец, уберете это ленинградское позорище?
И в той же тональности, без паузы, не ожидая ответа, продолжает:
Никогда не было так хорошо!
Мефистофель, не вынеся спокойно заданного аудитории вопроса, пригибаясь, пробирается к выходу…
Другая «тень» Маяковского, тоже — ленинградская, на его вечере в ленинградском Доме печати, на Фонтанке.
Записка, одна из многих. Маяковский читает ее про себя и тут же, немедля, обнародывает. Она — в стихах. «Ты скажи мне, гадина, сколько тебе дадено?»
Поэт молча снимает пиджак, аккуратно вешает его на спинку стула, так же молча закатывает рукава белоснежной рубашки, выходит к краю авансцены, вглядывается, произносит неторопливо:
— Ну, где ты там, подойди ближе, я тебе сейчас скажу.
Пауза. Никто не выходит. Тишина. И за нею — овация поэту.
Это было на моих глазах. К моему и общему восторгу.
И — к восторгу Охлопкова.
Говорит:
— Вот бы все это — да в пьесу о Маяковском.
Хорошо бы…
Охлопков не раз цитировал роллановского Кола Брюньона:
«В каждом из нас сидят двадцать разных людей: и хохотун, и плакса, и такой, как пень, которому все равно, что ночь, что день, волк, и овца, и собака, потихоня и забияка; но один из двадцати сильнее всех и, присваивая себе одному право говорить, остальным девятнадцати затыкает рот».
«Забияка»…
Семнадцати лет от роду, попав из далекого Иркутска в московскую театральную Мекку, смотрел генеральную в одном из маститых московских театров. Не понравилось. В зале вспыхнул свет. Вскочил на кресло. Крикнул — по-сибирски зычно: «Товарищи зрители, кому охота увидеть, как надо играть эту пьесу, за мной, в фойе, я покажу!»
За ним двинулась добрая половина зала.
И — показал.
И пришел потом на премьеру этой пьесы. Но его не впустили.
«Потихоня»…
Был уговор — читаю ему, первому, новую пьесу. «Дошла» — отдаю ему. Нет — не обижаюсь, и пьеса уходит в другой театр.
Репетирует одну из моих пьес — вроде бы «дошла».
Я в отъезде, прошу жену заглянуть на репетицию.
— На минуточку, — сказал, увидев ее.
Вышли в фойе.
— Послушай, твой сошел с ума. Что это он такое дописал? Репетирую и не могу опомниться.
— Ничего не дописано. Так было всегда.
— И в первом чтении?
— Было.
— И на читке перед труппой?
— Было.
— Я не могу это репетировать. Это нельзя.
— Но в третьем акте…
— До третьего акта еще надо дожить!
И, мрачный, ушел репетировать.
Он «дожил» до третьего акта, оставив мой текст неприкосновенным.
И ничего не случилось…
У театра, как и у любого художника, вероятно, как и у каждого человека, есть время взлетов, но и время падений.
Время поиска, столь же мучительного, сколь и рискованного.
Время находок, но и время потерь.
Нет во всем этом ни цикличности, ни закономерности.
Впрочем, одна закономерность есть: само время.
Оно идет с неумолимостью — трагической, но и великолепной.
Здание красного кирпича на улице Герцена знало разные времена.
Бывало, его брали приступом зрители. Бывало, те же зрители уныло помахивали у его входа лентами лишних билетов. И так бывало.
Бывало, спектакли били набатным колоколом в искусстве. Бывало, они умирали, прожив чуть больше бабочек. И это помним.
Идет время.
Давно ли клокотали театральные страсти в кулуарах, в фойе, на улице, в литературных дискуссиях после спектаклей Николая Охлопкова — в сороковые годы, в пятидесятые?
«Сороковые, роковые»…
Давно ли было все это?
И цанни, сценические слуги, в грациозном кружении осыпающие конфетти погодинских «аристократов»; и мичуринское гибридное гигантских размеров яблоко, о д н о лишь составляющее в с ю декорацию леоновских «Половчанских садов»; и зрители, сидящие на сцене в «Вечном пере» Штока; и распростертая над сценой исполинская тень дирижера, и оркестр, расположившийся тут же, рядом с актерами, на авансцене, в «Гостинице «Астория»; и костер на берегу Ангары, через который, предварительно разбежавшись по знаменитой японо-охлопковской дороге цветов, прыгает Виктор в арбузовской «Иркутской истории».
Давно ли, давно ли было все это?
И Анатолий Эфрос, юный, малоизвестный, только-только завоевывавший признание первыми постановками первых розовских пьес, в которых играл такой же юный и малоизвестный артист Центрального детского театра Олег Ефремов… Давно ли Анатолий Эфрос, со всем естественным максимализмом молодости тут же, на охлопковских спектаклях, в антрактах обличал и ниспровергал охлопковскую условность, мешавшую, по его мнению, глубокому психологическому прочтению пьес? И давно ли тот же Олег Ефремов — еще не народный и даже еще не заслуженный, а просто режиссер пока еще не театра, а студии «Современник» — допрашивал Николая Павловича, «с пристрастием», допрашивал, приводя его в бешенство: дескать, смог бы он, Охлопков, великий артист великой русской реалистической школы, играть в условных спектаклях режиссера Охлопкова?
Идет время, идет…
Видели мы условные решения спектаклей и самого Эфроса, и самого Ефремова, и, быть может, сам Охлопков, здравствуй он в наши дни и обнаружив голые стены и декорации-символы на спектаклях этих режиссеров, сам бы пришел в неистовство и потребовал немедля кончать с охлопковщиной…
Кто знает…
Время идет. И необыкновенно важно, что оно идет вперед, но ни в коем случае не назад.