Повесть о том, как возникают сюжеты — страница 77 из 133

Спектакль кончался на пятнадцать — двадцать минут раньше, когда эту же роль играл второй ее исполнитель.

Свердлин не отдал ничего… Я не хочу сказать, что он был прав. Я хочу только сказать, что он поступил, как поступил…


Свердлин и Охлопков — это была дружба большая, замешанная на драгоценных дрожжах товарищества смолоду. Идущая от времен Театра Мейерхольда, где они оба были еще учениками. От времен искусства двадцатых годов. Дружба, перешагнувшая через многие и многие барьеры. Свердлин был с Охлопковым, так же как Охлопков был со Свердлиным — до смерти.


Вероятно, многие из элементов этой большой дружбы, складывавшейся и утверждавшейся десятилетиями, отложились в первой роли, которую довелось сыграть в моей пьесе Льву Наумовичу, — тогда, собственно, состоялось наше с ним истинное рабочее знакомство.

В пьесе «Закон чести», поставленной в Театре Маяковского (тогда это был еще просто Московский театр драмы), он играл академика, генерала медицинской службы Верейского.

К этой пьесе сегодня я предъявил бы немало претензий — и по существу.

Многое бы, наверно, написал иначе. Да и многое, после всего нами прожитого, пережитого, прочувствованного, перечувствованного, написалось бы иначе. Постарался бы, наверно, избавиться и от навязчивой заданности, присущей этой пьесе.

Но одно бы осталось — не в пьесе, в спектакле — наверняка. То, что делал Свердлин.

Как он это делал.

Его сверхзадача в пьесе была единственной — борьба за друга.

В доминанте — любовь к другу: нежная и суровая, требовательная и заинтересованная, не боюсь сказать — одержимая, не боюсь сказать — страстная.

Возможно, что-то взял Свердлин для своего Верейского у Охлопкова, возможно, что-то — у самого себя.

Дружба не мещанская, не добрососедская — но такая, что проверяется на крутых поворотах. Где может вылететь не только сам ездок, но и тот, кто рядом.

Для меня эта тема была необычайно существенной. В чем-то мучительной. Наше поколение не раз стояло перед такими испытаниями. И не всегда самым крепким людям, проверенным смертельными опасностями войн, выпадало пройти душевно невредимыми, с чистой совестью через горнило испытаний…

Я стремился продолжить разработку этой глубочайшей и сложнейшей нравственной проблемы, осложняющейся всегда непредвиденными историческими обстоятельствами, требующими порой незаурядного мужества, и в других своих пьесах — и в «Персональном деле», где главную роль тоже играл Свердлин, и в «Гостинице «Астория», и в «Океане»…

Какие-то черты академика Верейского я в чем-то невольно, а в чем-то и сознательно взял у генерала медицинской службы, одного из ученых с мировым именем, Алексея Дмитриевича Сперанского.

Какой это был так и просившийся в литературу образ! Остается лишь горько пожалеть, что никому, и мне в том числе, не посчастливилось написать его во всю ширь и глубь так, как он того заслуживал…

Не забуду бессонную ночь в «Стреле», мчащейся в Ленинград, станцию Любань, по перрону которой мы прохаживались промозглой ночью, и Сперанского, мучимого сомнениями, — он был одинок после смерти жены и ехал в Ленинград, где его, вместе с делами, поверх всех дел, нетерпеливо ждало свидание с женщиной, которую он любил давно и которая его тоже давно любила. Но время идет, у Сперанского уже были взрослые дети, да и он сам был сильно не первой молодости…

Родился еще в прошлом веке, в 1888 году; уже в 1911 году окончил Казанский университет; с двадцатого года был уже профессором Иркутского университета, с двадцать третьего стал сотрудником Ивана Петровича Павлова; был директором Института нормальной и патологической физиологии; ему принадлежат многие знаменитейшие труды учения о нервной системе.

И вот он, надвинув на лоб генеральскую высокую папаху, поеживаясь от лезущего под шинель станционного сквозняка, шагает, поскрипывая сапогами, по перрону, продолжая начатый в купе вагона мучающий его рассказ, да не рассказ это был, а исповедь о давней и неугасшей любви к женщине, много моложе его, продолжающей любить его, «совсем взрослого», по-прежнему. Ее-то, ее-то разница в годах, мучающая генерала медицинской службы, вовсе не смущает, чувство ее молодо, оно свежо и по-прежнему прекрасно…

Сейчас его жена умерла, он одинок, дети взрослые, у них своя жизнь, но у него — есть ли у него моральное, человеческое, мужское право на позднюю любовь? Не смешон ли он будет? Не жалок ли?

Вернулись в купе. Налил водки себе и мне.

Я сказал ему — я бы на его месте не колебался. Любят друг друга — в чем же дело? Кстати, моя жена как-то сказала — такие, как Сперанский, независимо от возраста, не могут не нравиться женщинам.

— Она это сказала вам? Действительно? — отставив рюмку, спросил он с огромной, невыразимой серьезностью.

— Если она бы сказала мне, я бы считал это пустым комплиментом… Но то, что она сказала вам… Женюсь.

Приехал в Ленинград и женился.

Рассказал я об этой ночи в «Стреле» и о станции Любань Свердлину.

Ему это было надо позарез, хотя по роли никому он не объяснялся в любви. Подобная житейская ситуация, к сожалению, находилась далеко за пределами отпущенного артисту отнюдь несовершенного, во многом обнаженно публицистического и, мягко скажем, во многом неточного текста.

А как выиграл бы Верейский, будь в его сценической жизни и биографии эта ночная исповедь… Эта трепетная житейская история…

— Нет, вы расскажите мне еще про Сперанского… Каков он в споре? Как слушает? Как ходит? А папаху генеральскую умеет носить? — жадно забрасывал меня артист новыми и новыми вопросами.

И я рассказывал, что знал, — академик был человеком острых, колючих суждений, ригористичен, часто безапелляционен, в резких формулировках не стеснялся, спуску никому не давал. Умел все замечать и говорить вслух о том, что его коробило, раздражало, гневило…

— Какой ты ученый, ты камергер! — закричал он однажды своему другу на дне его рождения, другу, к которому относился по-своему очень хорошо, даже любил и, вероятно, именно поэтому считал нужным говорить правду.

Оба они отлично поняли обидный смысл, вкладываемый Сперанским в это слово, и, помнится, его друг не на шутку огорчился, однако, будучи воспитанным, ничего не ответил, только сник как-то.

Сперанский, я заметил, отвел его после ужина куда-то в сад и долго ему что-то объяснял, видимо, извинялся. Именинник вежливо кивал, но слово «камергер» вылетело, с этим уже ничего нельзя было поделать.

Спрашивал меня Лев Наумович и о других знакомых мне ученых. Я рассказывал ему о Николае Нилыче Бурденко и особенно о жене его, властной, категоричной, знающей цену не только своему мужу, но и в первую очередь самой себе. Однажды сам Бурденко пришел в академию получать причитающуюся ему зарплату. Кассирша наотрез отказалась протянуть ему из окошечка денежную ведомость. «Бурденко — женщина, — сказала она ему убежденно, подозрительно взглянув на академика, — а вас не знаю. Доверенность есть?»

Доверенности не было, и Бурденко удалился.

И это пригодилось Свердлину в его «хозяйстве».

Сама по себе роль академика Верейского шла, если говорить о развитии действия, сюжета, по касательной.

Но Свердлин сумел сделать ее — не мог не сделать — равнодействующей.

Александр Александрович Ханов и Лев Наумович Свердлин стали по праву двумя центральными действующими лицами, хотя Верейский больше говорил, не действовал…

И в облике Верейского — Свердлина я узнал черты генерала медицинской службы, вышагивавшего со мною по перрону станции Любань…

Такого же, как и Сперанский, — резкого, неукротимого, одержимого, несправедливого, иногда просто неприятного, но прежде всего человечного, прежде всего — личности.

Свердлин сделал эту человечность главным в своей якобы «касательной» роли, — может, оттого и стала она центральной? Вознес до больших высот понятие дружбы, и за это ему — великая авторская благодарность.

Пусть, повторяю, многое в пьесе я написал бы теперь не так, Свердлин сделал все — так.

Такого Верейского не уважать было нельзя.

Мог ошибаться, находиться во власти иллюзий, но это был человек убежденный.

С идеалами.

И не мог ни при каких обстоятельствах изменить ни своим убеждениям, ни своим идеалам.

Любил то, что любил. Ненавидел то, что ненавидел.

И в числе объектов его ненависти были — душевная черствость, равнодушие, цинизм.


В другой моей пьесе «Персональное дело» Лев Наумович играл заглавную роль — инженера Хлебникова.

Хлебников — рядовой коммунист, которого исключают из партии по навету, создав дутое дело.

Убежденный коммунист, прошедший со страной весь ее путь.

Как сохранить в чистоте и незапятнанности эту убежденность, эту одержимость идеей, которая стала второй натурой личности Хлебникова смолоду? Началом и концом существования? Тем, без чего ему не дышать — задохнется…

В самые черные дни своей жизни — он верит.

Эта вера, и только она, дает ему возможность жить.

Такого Хлебникова играл Свердлин.

Я видел немало исполнителей этой роли, в том числе и Николая Константиновича Симонова.

Николай Константинович Симонов представал в роли исключенного коммуниста Хлебникова натурой нервной, он в непрестанном движении, с обостренно впечатлительным восприятием.

Обида, оскорбление сделали его тревожно-беспокойным.

По-своему играл этот великий артист роль, и по-своему она была выразительна и прекрасна.

И Свердлин тоже играл эту роль — по-своему.

Боль, скрытая, сдерживаемая, незаметная, скрытая от постороннего глаза.

Несчастье пришло. Стало фактом. И Хлебников — Свердлин не хотел, чтобы оно читалось в его внешнем поведении, манерах, интонации.

Все должно остаться для всех прежним.

Корней Иванович Чуковский когда-то, в своих воспоминаниях об Александре Блоке, назвал лицо Блока «страстно-бесстрастным».

Это сравнение приходит на память, когда думаешь о Свердлине — Хлебникове.

По внешности его лицо — бесстрастно. По сути — страстно бесконечно.