сталось воспоминаний? И о «корфиотах», и «появляется Метакса»? И будто Ш. не вычитал в моей книге (и вполне законно использовал) и о походе в Рим, и о просьбе Фердинанда, и о терроре в Неаполе, и т. д.?! И о прощении республиканцам? И о прощальном приветствии? Да все это он, безусловно, вообще, почерпнул из многих источников и о ч е н ь м н о г о из моей книги — исторической, а не беллетристической!
Нет, я вовсе не обхожу Ваши соображения, а просто считаю их нисколько не доказывающими Вашего тезиса. Не я «закрываю глаза» на несуществующий плагиат, а Вы, очевидно, «закрыли глаза» на существо моих замечаний, которые я написал в ответ на Ваше первое письмо.
Ну кто же, хоть слегка коснувшийся материалов, не знает, что Ушаков обвинял Нельсона и в вероломстве и в жестокой расправе с ним? И почему Ш. тоже нельзя было прибегать к естественной и извинимой в б е л л е т р и с т и к е и особенно, в д р а м а т у р г и и фантазии о личном свидании Нельсона с Ушаковым? Да в эпоху Ризорджименто, за сто лет до Вас и до Ш., эта никогда не происходившая сцена личного объяснения русского командира с Нельсоном бытовала в рассказах из времен неаполитанского террора, только, помнится, фигурировал в качестве благородного русского командира какой-то Деметрио, негодовавший на лэди Гамильтон и Нельсона из-за повешения Караччиоло. Чтобы «свести» двух антагонистов, для этого нужно крайне скромное и общедоступное напряжение фантазии. А сама сцена у Ш. совершенно самостоятельна от Вас. Да и вообще все персонажи даны им по-своему: и Нельсон, и Эмма, и Каролина, и Мордвинов, и Павел.
Прекрасен пугачевец и все сцены, где он участвует, хорош Потемкин.
Я помню, с каким увлечением Ш. мне подробно рассказывал о своей пьесе, когда работал над ней: он говорил с полным знанием дела, как искренне и издавна увлеченный своей задачей человек.
Вы видите: хоть я перегружен ученой и политической работой, но урвал от своего, очень скупого отдыха время, чтобы ответить Вам на два Ваших письма. Отвечал Вам только потому, что Вы просили о моем мнении, а я считал Вас серьезным писателем, у которого в данном случае нет ни малейшего основания упорствовать в несправедливом по сути дела обвинении литературного собрата. А ведь такие несправедливые, тяжко порочащие честь обвинения в нашей стране и в наше время никому и никогда лавров не приносили в конечном счете… Вы ведь усматриваете «плагиат» даже в том, что у Ш. события развернуты «в том же порядке», как у Вас? Что же, значит, Ш. должен был в своей пьесе поместить с н а ч а л а Корфу, а в к о н ц е Херсон? И Вы и Ш. одинаково зависели от «порядка», установленного и с т о р и е й, а не Вами! И о тактике Ушакова, и о пререканиях Мордвинова, и все «смысловые тождества» он узнал не у Вас, а оттуда же, откуда и Вы их взяли.
Вы писали мне «с предельной прямотой», Вот и я отвечаю Вам «с предельной прямотой», как ответил и на первое Ваше письмо.
Вы можете оставаться при Вашем ошибочном мнении, это дело Ваше. Но мое решительное несогласие с Вашим обвинением… остается в полной силе.
Ленинград
19 января 1951 года».
Уже когда все связанное с этой неприятной историей давно осталось позади и уже был снят Роммом двухсерийный фильм, оказавшись в Ленинграде, я навестил Евгения Викторовича.
Нездоровье приковало его к креслу, но по-прежнему ум был ясен, светел, ироничен, по-прежнему память — сверхъестественна. Надписав мне только что вышедшую «Крымскую войну», галантно привстав, вручил оба тома этой великолепнейшей работы.
И тут же заговорил о Паустовском, о его поразившей Тарле блеском, поэзией и живописностью слога статье в «Правде», посвященной адмиралу Ушакову и нашему с Роммом фильму.
— Мне бы так и в жизни не написать! — сказал с молодой завистью.
И тут же свирепо обрушился на только что вышедший некий исторический роман — за серость, за вялость, за нудность…
Так же внезапно перевел речь на взаимоотношения Ушакова и Нельсона.
Все-таки я не удержался — сказал ему, что встреча Ушакова с Нельсоном была, была на самом деле, что доказывает уникальнейшая книга, найденная в библиотеке Исакова.
— Встречи не было, — насупившись, сказал Тарле.
— Книга написана очевидцем, — сказал я.
— А вы не знаете пословицы: «Врет, как очевидец»? — сердито спросил Тарле. — Кстати, пословица — не новая. Так говорили в прошлом веке.
И снова показалось мне, что рядом с нами, тут, в кабинете, кружились у него перед глазами люди былых поколений.
«Интриговали, страдали, влюблялись, делали карьеру, суетились, воевали, шутили, завидовали…»
Чемодан с драгоценностями. Не сказал, а пропел торжественно-насмешливым фальцетом, воздев к небу длиннейшие руки:
— Известно ли вам, дамы и господа, граждане и гражданки, кто стоит перед вами?
Стояли перед ним не дамы и господа, не граждане и гражданки, а всего один я, гулявший по Переделкину и завернувший на улицу Серафимовича, в просторечии именуемой «Аллеей классиков», где он, классик Корней Иванович Чуковский, вот уже много лет почти безвыездно проживал.
Отлучался, крайне редко, в Москву, на встречи с детьми, да еще вот слетал в Англию, где его облачили в мантию и посвятили в звание гонорис кауза, почетного доктора наук Оксфордского университета. Принимая друзей или детей, он иногда неожиданно выходил к ним в этой мантии — правда, предпочитал головной убор краснокожих индейцев, привезенный из Америки и подаренный ему в Москве.
Озирая его уникально громадную фигуру, вспоминал недавний разговор со своим «вторым консультантом»…
Тарле процитировал, конечно, наизусть слова Пушкина:
«…Отличительная черта в наших нравах есть какое-то лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться…»
И пояснил:
— Вот вам — Чуковский.
Сейчас, на «Аллее классиков», Корней Иванович смотрел на меня лукаво и загадочно и, выждав, на самых высоких регистрах своего тонкого голоса, сам ответил на свой вопрос:
— Я — отец деда.
В этот день, как выяснилось, родилась девочка Маша. Правнучка. Сын его, Николай Корнеевич, превратился, таким образом, в деда. Обыденному «прадед» Корней Иванович предпочел титул — «отец деда».
«Дедом» Николай Корнеевич, по нашим современным понятиям, стал сравнительно рано, всего сорока пяти лет отроду.
Для меня же сам «дед» был по-прежнему Колей Чуковским, с которым знакомы были мы с незапамятных молодых ленинградских времен и вместе ездили купаться на Черное море, в тишайший, патриархальный, довоенный Коктебель, где было так упоительно пустынно…
Вместе собирали в морском песке, после шторма, божественно отграненные морем причудливые камешки и вместе, как нищие, хотя и гордые, стояли у так называемого «корабля», дома с верандой, похожей на палубу. Там обитал мой университетский профессор литературы, приятель Ленина и Горького, Василий Алексеевич Десницкий-Строев, владелец уникальнейшей библиотеки стариннейших русских изданий и уникальнейшего же собрания черноморских камней — он ходил вдоль моря, в коротких или подвернутых штанах, с посохом, похожий на апостола, и собирал их каждое утро. А раз в неделю, кажется по понедельникам, производил отбор, швыряя с палубы «корабля» ненужные ему дубли «лягушек» и «фермопиксов», и мы, дрожа от страсти и унижения, подбирали с горячей гальки профессорские отбросы.
Как-то в один из таких понедельников, когда улов Десницкого оказался особенно обильным, отчего настроение у него было отличное, мы с Николаем Корнеевичем спросили его, правда ли, что Горький не любил Гоголя? Десницкий молча кивнул. А почему? Десницкий стал объяснять, что декаденты сделали Гоголя своим знаменем, и Горький, не любивший символистов, заодно перестал любить и… самого Гоголя.
И неожиданно добавил:
— А в общем, Алеша не разобрался. Не бывает? Я ему так и сказал: Алеша, ты не разобрался…
В 1932 году умер, в Коктебеле Максимилиан Волошин, поэт и художник, променявший Петербург и Париж на крохотный болгарский поселок у моря, ходивший по горам в древнегреческом хитоне, в коротких, не античных, штанах; его дом на берегу моря, с террасами, похожими на палубы, стал на долгие годы пристанищем поэтов, писателей, художников и просто заезжих странных людей, любивших искусство как самое главное в жизни и в истории человечества.
И для меня, особенно в послевоенные годы, Коктебель и волошинский дом, превратившийся, по воле вдовы Волошина, необыкновенной и странно-прекрасной Марьи Степановны, в Дом литературного фонда, стал таким пристанищем, которому обязан я, пожизненно, августовской не душной жарой, горько пахнущей розой коктебельских ветров, преданнейшей любовью к этому ни на что не похожему, разве что на загадочные рисунки Рериха, краю…
Максимилиан Волошин завещал похоронить прах свой высоко в горах, над морской бескрайностью, и чтоб несли наверх на руках по каменистой, обрывистой пыльной тропе. И Коля Чуковский тоже нес его на руках, а я не нес, потому что Максимилиан Волошин в одном из стихотворений обещал приют красным, равно как и белым, и белым, равно как и красным, если они, белые или красные, все равно, придут под крышу его, волошинского, дома…
Мой друг, Коля Чуковский, мог позволить себе нести останки Максимилиана Волошина, потому что он, Коля, был беспартийным, а моя ригористическая комсомольская совесть того не позволяла, и я не присоединился к похоронной процессии…
В разные времена мы с Колей Чуковским по-разному относились друг к другу, иногда обходили острые рифы наших литературных и идейных разногласий во имя сохранности приятельства, иногда разногласия выливались наружу, и тогда отчужденно сторонились друг друга.
В моих друзьях ходили те, кого он не любил и которые недолюбливали его.
В его друзьях — те, кого недолюбливал я и которые не любили меня.
Война нас сблизила.