Не позволяй душе лениться,
Чтоб в ступе воду не толочь,
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
Оттого так поразила меня последняя встреча.
Был в гостях у отца, позвонил, встретились в лесу, гуляли, и невероятным показалось мне то, в чем он признался: ему предстояла поездка в Венгрию, а ехать не хотелось, хотя он любил ездить, предстояла работа, а работать не хотелось.
Последнее меня потрясло по-настоящему — для таких людей такая потеря равнозначна потере интереса к самой жизни…
Так оно и случилось.
Вскоре он умер.
И Марина Николаевна Чуковская сказала после его смерти — на сердце его не было буквально ни одного живого места…
Как и у многих людей его поколения…
«Думается мне, — писал Сергей Образцов, — у всякого человека две памяти. Одна похожа на записную книжку. Эта память мозга, память знаний. В ней все разграфлено и аккуратно записано: даты, цифры, имена, целые строчки, а то и страницы чужих мыслей, в стихах и прозе, географические карты, алгебраические формулы, столбики логарифмов, высота Монблана и телефон районной поликлиники. Это очень хорошая и нужная книжка. Жаль, что чернила в ней с годами выцветают. А другая память похожа на альбом с картинками. Порядка в этом альбоме куда меньше, чем в записной книжке, но зато все картинки раскрашены, многие страницы пахнут разными запахами, а некоторые даже звучат. Это память чувств».
…Второй памятью слышу голос по радио, звонки междугородной, чьи-то приходы, чьи-то уходы, вижу в темноте неказистый фронтовой чемодан, обмотанный веревкой…
Это всегда немножко страшно — слушать живой голос человека, которого нет.
Но, вероятно, и прекрасно: люди, с которыми прожил жизнь, не уходят, они — с тобою… как и сама жизнь, которая продолжается.
Штормовая перчатка. Итак, год 1956-й и наше с Николаем Корнеевичем памятное возвращение на балтийскую Итаку, свидание с флотом, для него — последнее.
Ночует у летчиков, меня адмирал Головко ведет на флагманский крейсер; самого флагмана, командующего эскадрой, на корабле нет, в городе, будет завтра. Головко досадливо морщится, приоткрывает флагманскую каюту, вопросительно-насмешливо спрашивает: устроит ли для ночевки?
Еще бы не устроит — в жизни не приходилось спать в столь роскошной и комфортабельной каюте!
Сам адмирал покидает корабль, ему надо в какую-то дальнюю часть, и я вальяжно рассаживаюсь за флагманским письменным столом, привожу в порядок дневные записи.
Деликатный стук.
Старпом, смущаясь, объяснил — непредвиденно, поздно ночью, прибудет флагманское начальство, не соблаговолю ли я перебраться палубой пониже? Простите, но так уж вышло…
Соблаговолю!
По пути на «порядок ниже» сопровождающий меня молодой офицер доверительно передает просьбу старпома: не доводить до сведения командующего флотом, что его приказание, ввиду новых обстоятельств, не выполнено.
Не доведу, есть.
Каюта на «порядок ниже» оказалась без избытка роскоши, кожаных кресел, письменного стола, ванны и прочих прелестей. Один из флагманских специалистов, артиллерист, ночевавший в эту ночь дома, в семье, жил, как и положено ему по иерархии, попроще, подемократичней комдива, — и как же мне повезло с этим неожиданным переездом!
В заметках к плану романа «Черная металлургия» Фадеев собирался «вкатить, — как он писал, — длинное, веселое, лирическое, обличающее и очень бытовое обращение к себе и ко всем братьям-писателям о преимуществах езды в вагоне третьего класса перед спальным, а тем более специальным… Да здравствует третий класс, да здравствует юность, черт возьми!».
Вспоминаю каюту корабельным «этажом» ниже, набившихся в нее старлейтов и каплейтов — сюда они входили без стеснения, — не то что во флагманскую, один за другим, и с каждым часом этой бессонной ночи их становилось все больше и больше. Слышу их речь, реплики, выражения, некоторые из которых я потом, на рассвете, не мог не записать; застолья никакого не было, упаси бог, на кораблях сухой закон, строжайший, на берегу — пожалуйста, а тут ни-ни, приказ министра обороны, но речь была, как в застолье, беспорядочная, без хмеля, но чуть-чуть хмельная, языки развязались, слова неудержимо рвались наружу, сбивчивые, веселые, грустноватые, лирические, недоуменные. Ни о чем до конца и — обо всем. Иногда не ставили знаков препинания, а иногда было их слишком много — и вопросительных знаков тоже, и восклицательных, и многоточий… Что радует сердце и что тревожит. Что плывет в неясности, как берега в плотном тумане, и только сирены, сирены, сирены, чтобы в тумане не ударить бортом о борт и — нос к носу…
О сильных мира сего шла речь в каюте флагарта, «отлучившегося» в семью, на берег, и о малых силах, о войне и мире в кавычках и без, о Де Сантисе и о «Риме в одиннадцать часов», о правде жизни, злой и неумолимой, о том, противоречит ли симоновскому стихотворению о верности «Жди меня» картина об измене любви, какой представилась одному из каплейтов «Летят журавли», или, наоборот, составляют оба произведения невидимое поверхностному глазу нравственное и художественное единство, о неугомонности и беспощадности, владевшей тогда умами овечкинской публицистики. Что есть «Жестокость» Нилина и что есть жестокость вообще, как одно соотносится с другим? Что есть Евтушенко, а что есть Твардовский? И — «да здравствует третий класс, да здравствует юность, черт возьми!».
Забегая вперед, скажу, что в семьдесят первом, когда я надумал окончательно писать пьесу о подводниках, и отправился в связи с этим на одну из дальних баз Северного флота, и поселился у одного из командиров подводной лодки на квартире, и попросил его свести меня с подчиненными ему младшими офицерами, он согласился, но при условии, что его со мной не будет, встреча должна пройти без начальства.
Встреча состоялась на дому у лейтенанта с атомной лодки. Пришли к нему товарищи, с женами, подругами, и долгий наш разговор живо напомнил мне бессонную ночь на крейсере. Не говоря о том, что сухой закон для берега — не действителен.
И там и тут передо мною были люди, не прошедшие фронтовых университетов, морские офицеры новой формации. Люди — широко эрудированные. И не только в морской профессии. Открылось необыкновенное переплетение двух давно близких мне тем — современного флота и молодой советской интеллигенции.
Каждая профессия накладывает свой отпечаток на мышление, характер, лексику, быт человека, уклад. Но за всеми этими специфическими особенностями есть о б щ е е для людей всех профессий.
И оно, это общее, если не одинаково, то, во всяком случае, всякий раз остро и по-своему, но непременно, волнует врачей и физиков, педагогов и ученых, моряков и инженеров, тем более что флот современный состоит в немалой степени из инженеров, одетых в военно-морские кители или тужурки…
Среди рассказанного в ту завидную, бессонную ночь 1956 года — об одном из молодых офицеров, о событии, чуть не оборвавшем его флотскую карьеру.
На этом самом флагманском крейсере, где я ночую, верней, провожу прекрасную ночь без сна, шли в минувшем году предусмотренные учебным планом комплексные занятия офицеров эскадры.
По трапу, торопясь прибыть точно, в девять ноль-ноль, поднимаются молодые офицеры.
Погода прескверная, мерзкий дождь со снегом, ветер промозглый.
Но, как назло, медлителен и до тупости нерасторопен матрос у трапа. Сверяет со списком в обледеневших руках воинские удостоверения да еще, памятуя о бдительности, поглядывает на фотографии, потом на лица офицеров, потом снова на фотографии и только потом пропускает.
По форме все правильно, а по существу образуется довольно плотная пробка у трапа.
Люди недовольны, раздражены. Мокнут. Мерзнут. Опаздывают — главное.
Матрос непреклонен.
Где же вахтенный офицер, почему не поможет матросу, не наведет порядок?
Отлучился, по срочной нужде.
А прибежал — оцепенел, увидев безрадостное зрелище. Рассвирепев, выхватил список у часового, чуть не порвав.
Но больше того, в гневе резко замахнулся на матроса штормовой перчаткой.
Скандал незаурядный.
Начались ученья.
Вахтенный офицер, сдав дежурство, отправился в матросский кубрик.
С извинением. С сожалением. С огорчением.
Матрос извинение принял.
Разговор был не один на один — в присутствии других матросов боевой части.
Но… Извинение принято — инцидент не исчерпан.
Какой-то офицер, в свою очередь, проявил бдительность и, зная, что матросу принесены извинения, не удовлетворился этим и дал делу ход.
Правильно ли это или неправильно? При том, косвенном, правда, обстоятельстве, что офицер, давший ход, не жаловал офицера, замахнувшегося штормовой перчаткой, еще с курсантских времен? (Они были сверстниками и однокашниками, и это тоже было известно…)
При том немаловажном обстоятельстве, что виновный офицер считался настоящим моряком, неоднократно получавшим благодарности и грамоты за отличную службу?
Офицера собирались уволить с флота.
Однако учли его воинские таланты и заслуги, предупредив о служебном несоответствии, понизили в звании. Дали строгий выговор.
Я засек неприятный случай на вахте; чем черт не шутит, быть может, на нем можно построить в какой-то мере коллизию задуманной пьесы о флоте.
Реальный конфликт. Непорядок, с которого может начаться пьеса. Боже ж мой, как чудовищно не просто выудить пригодную сюжетную основу в «штилевой» будничности корабельной жизни!
«Когда бомбят, — думалось мне, и потом я вложил эту мысль в уста моего будущего героя Платонова, — служить не подвиг. А вот ты послужи, когда не бомбят…»
Само перо драматурга легко находит ситуацию в жизни военного человека, когда этот военный человек — в бою, на войне.
А нынче пушки, слава тебе господи, не стреляют, над кораблем, где велись наши жаркие беседы, не выли авиабомбы и не пикировали бомбардировщики.