Повесть о том, как возникают сюжеты — страница 92 из 133

Вот и попробуй обрести конфликт, без которого, как известно, нет драмы.

А в эту ночь показалось — конфликт найден.

Для пьесы не только и не столько о флоте, сколь о моряках, занявших вахту в боевых частях и на мостиках кораблей и у пультов управлений, вахту, которую уступило им, вздыхая не без горечи, поколение войны…

Увы, померещилось.

Строительного материала не хватало. Да и основа была не та.

Сюжет всегда концепция действительности — от пушкинских «Бориса Годунова» и «Моцарта и Сальери», от «Преступления и наказания» и «Трех сестер», от «Современной идиллии» и гоголевской «Шинели», из которой, как говорил один из знаменитых итальянских режиссеров, вышел весь итальянский неореализм, и до спального мешка хемингуэевского волонтера, американца Джордана, воевавшего вместе с испанскими республиканцами против фашизма, встающего над Европой, миром…

Мой сюжет был — куцый…

А какое название заманчивое:

«Штормовая перчатка». Или — еще лучше — «Штормовые перчатки»!

Не состоялось!


Снова — под небом юности… Года через полтора после этой ночи случилось мне, ранней весной, провести несколько чудных и запомнившихся дней и ночей в милых местах среднеазиатской юности.

Завернул — куда судьба и обстоятельства не пускали с двадцать третьего года, со времен первой любви и смерти моего учителя математики Угельского. Она запечатлелась навечно…

Завернул — без особой надобности — так, побродить, припомнить, поразмышлять, погрустить…

Никто из самаркандских новожилов не знал старых названий улиц — Соборная, Скобелевская, Кауфманская, Каттакурганская…

Свернул с оживленных магистралей, преобразивших город.

Туда, в зелень бульваров, в глубь тенистых аллей, ведущих к бывшему губернаторскому пруду, в патриархальную тишину улочек и тупичков детства, к домикам, когда-то казавшимся мне большими, а сейчас изумивших своей приземистостью, к таким же приземистым, уютным, крытым крылечкам, где ведут соседи неторопливые и несущественные беседы, к скамейкам в тенистых, укромных уголках бывшего Ивановского парка, где при помощи перочинного ножичка выгравированы вроде бы все те же лирические уравнения:

Наташа плюс Сережа = любовь.

И вроде бы тем же перочинным ножичком — шесть восклицательных знаков!

О, эти уравнения, пережившие войны, революции, землетрясения, сейсмические, социальные…

Правда, уже вписывались в этот ласковый, чуть-чуть замшелый патриархальный пейзаж инженеры, спозаранку с чемоданчиками в руках спешившие на аэродром, лететь в Бухару, к открытым недавно богатейшим месторождениям газа; диспут в бывшем Дворянском собрании, где студентами обсуждалась премьера «Испанцев», юношеской трагедии Лермонтова, поставленной местным театром; обед у декана филологического факультета Педагогического института, таджика по национальности, читавшего в узбекском университете курс русской литературы; встреча со студентами не существовавшего в мои времена Самаркандского университета, где меня упрекали в том, что я лишил адмирала Ушакова в фильме и пьесе личной жизни, которой, кстати, у него и не было…

До Самарканда поразил меня Ташкент — шумной, поистине столичной суетой, динамизмом, стремительностью ритмов, ведь помнится мне Ташкент тоже другим, провинциальным…

Прожил несколько дней в живописнейшей, с надвигающимися на нее со всех сторон горами столице Таджикистана — Душанбе…

Но генеральным моим впечатлением осталась в этой поездке — Вахшская долина…

И не потому ошеломила она меня, что ранней весной, когда покинутая мною для этого путешествия Москва была накрыта плотным снежным покровом и сам жаркий Ташкент встретил порядочной холодиной, неумолчным и надоедным дождем, — здесь была знакомая с детства, изнуряюще восхитительная знойность ни с чем не сравнимого среднеазиатского цветущего и палящего лета, и уже традиционная пыль, и традиционные позы путников на кошмах выдвинутых к дороге чайхан, пьющих из пиал неторопливо все тот же традиционный зеленый чай — кок-чай…

Само название Вахшская долина было исполнено для меня особым смыслом.

Как и названия горных, сбегающих в долины, мчащихся среди скал мутных и бурливых потоков…

Как и сама грохочущая музыка их течений, влекущих за собой камни, ветви, бревна, целые деревья…

Вахш. Кызыл-Су. Кафирниган. Туполантдарья. Сурхандарья. Душанбинка….

«Порою моя молодость, война кажутся мне прелестной порою…»

Это — из ранних матросских новелл Вишневского, начало большого монолога, завершающего первый акт драмы «У времени в плену»…

«Я был молод, наивен, чист… О моя родная, юная, гражданская война! Коммунизм, казалось, где-то близко, близко…»

Из тех же ранних матросских рассказов…

Поющие имена горных рек и краткое — «Вахш». И грохот реки, в который властно вплетается трубный глас двадцатипятитонных самосвалов, подчеркивающих величие гидрозамысла, призванного превратить зоны пустыни в области неслыханного плодородия… И в памяти — старый Вахш юной, гражданской войны, той, «кажущейся порою прелестной войны…».

Клубившаяся за взмыленными конями горячая пыль, горные тропинки, ведущие к Вахшскому броду, свист камчей, хлещущих по потным лошадиным бокам, дикие, почти безумные крики басмачей Иргаша, Ибрагим-бека, Али-Риза, Даньяр-бека, отчаянные рейды горсток коммунистов и комсомольцев из отрядов ЧОНа, рот интернационалистов — бывших военнопленных чехов, мадьяр, словаков, вставших под революционные знамена.

«Вихри враждебные веют над нами…»

И рассказ матери — о том, как пробиралась она, схоронив мужа в восемнадцатом году, сквозь фронты, домой, к детям, в Среднюю Азию, и как лежали, по обеим сторонам полотна Закаспийской железной дороги, с остекленевшими глазами люди, бородатые и безусые, в высоких бараньих шапках, в ватных халатах, сжимавшие в мертвых руках ложа винтовок…

Несчастные, темные, обманутые туркмены…

Встали под зеленое знамя с луной и узким полумесяцем.

Знамя газавата, поднятое не бухарским эмиром, как это случится через два года, не Джунаид-ханом из Хорезма, как это случится через три года, не турецким генералом Энвер-пашой, как это случится через пять лет, — сэром Вильхоридом Малесоном, генералом британских королевских войск.

Как это ни звучит неправдоподобно, неким парадоксальным публицистическим пассажем, но это именно так.

Малесон, что следует из его собственных мемуаров, возглавлял миссию особого назначения, созданную английским правительством в восемнадцатом году.

Специальная военная миссия по делам русского Туркестана — да, была и такая миссия.

Поначалу обосновалась в Персии, в городе Мешхеде.

В Ашхабаде эсер Фунтиков поднял восстание, к которому примкнули, с одной стороны, часть железнодорожников, с другой — царские офицеры.

На станции Ашхабад — самосуд над приехавшим утихомирить страсти юным народным комиссаром труда Туркреспублики Полторацким.

Его растерзали на вокзальном перроне.

Миссия Малесона пересекла русско-персидскую границу, следом за нею пошли транспорты с оружием.

Контрреволюции понадобились людские резервы.

Их стали искать в туркменских аулах.

Туркменам дарили оружие, притом объясняя, что вместе с винтовкой они становятся в армию, призванную спасти мусульманскую религию, и что война с красными это и есть священная война…

И — потоки крови в Закаспийском крае, и Туркреспублика, зажатая, отрезанная от центра уже с двух сторон.

И — трупы тысяч туркменов, усеявших пески по обеим сторонам железнодорожного полотна…

Дареные винтовки…

Там же, неподалеку от полотна Закаспийской железной дороги, на двадцатой версте, близ станции Ахча-Куйма, по приказу генерала Малесона, капитан английских войск Тиг-Джонс тайно выгрузил завезенных сюда, в пески, через Каспийское море, двадцать шесть бакинских комиссаров. И тайно были они расстреляны русскими белогвардейцами.

Поверх английских френчей на белогвардейцах были туркменские халаты, на головы нахлобучены высокие туркменские папахи — для конспирации…


И напишет, спустя шесть лет после расстрела, Сергей Есенин:

Пой песню, поэт,

Пой.

Ситец неба такой голубой.

Море тоже рокочет

Песнь.

26 их было,

Их было

26.

Их могилы пескам

Не занесть.

Не забудет никто

Их расстрел

На 207 версте.

Однажды слышал я покоробившее меня выражение молодого автора:

«Еду на материал».

При всем величайшем уважении к жизненному материалу как фундаменту нашего драматургического строительства эта терминология не показалась мне привлекательной.

Что же, разве художник ездит по жизни в поиске сюжета? Это было бы слишком вульгарно. Разве для художника сюжет — не концепция действительности? Разве не через сюжет стремится выразить он свой взгляд на жизнь, на эпоху, на современника? Выразить самого себя?

Без конфликта нет драмы, это аксиома, но факты жизни сами по себе ничего не прибавляют в искусстве, и мне нравилось, когда Охлопков не однажды повторял слова Бальзака — «глупо, как факт».

Конфликты сами по себе ничего не стоят. Им недорога цена в искусстве, если они, эти конфликты, живут отдельно, а чувствование художника, направление его мыслей — отдельно. Ведь и сюжет не живет в истинном произведении сам по себе, он нужен для того, чтобы вести зрителя по нужному автору курсу.

…Вахш поразил меня масштабами строительства, вставшими в воображении будущими картинами преображения пустыни, нахлынувшими воспоминаниями юности, его небом и…

И — одним из встретившихся мне людей, секретарем районного комитета партии…

Нет, не открылся мне сюжет новой пьесы, да я его тут и не искал…

Однако нашелся человек, незримо перекинувший мостик из двадцатых годов в современность. Вместе с ним шагнул я по этому мостику из пылкой, романтической нашей юности в оснащенную технико-экономическими обоснованиями, жестким планированием, если хотите — прагматизмом, бывшую нашу пустыню.