Было, правда, не до еды, но не укачало.
Великая собранность — перед лицом реальной опасности. Похожая в чем-то даже на памятную мне собранность ленинградцев в блокаду.
Весь «Адмирал Сенявин», с его сложнейшими механизмами, неусыпной вахтенной службой, кубриками, каютами, командным мостиком был на одном нерве, на одном дыхании, это подчеркивалось лаконизмом в выражении чувств, волнений, ощущений…
Я подслушал краткий диалог двух офицеров на верхней палубе, следивших, уцепившись за поручни, за катившимся на крейсер очередным многоэтажным водяным валом.
— Много воды, — сказал один.
— Более чем, — подтвердил другой.
Пьесы моей о современных военных моряках еще и в помине не было, но ее две первые фразы уже были рождены прототипами.
Ревел ли и стонал тайфун или взяло наконец верх над дикой океанской стихией нещадное солнце южных морей; носились ли вдоль борта в штилевую погоду с реактивной скоростью стайки летучих рыбок, и теплой, бархатистой ночью, выйдя на ют, разыскивал ли я в густо усыпанном звездами небе таинственное мерцание Южного Креста; вставали ль в окулярах морского бинокля островки близ Явы, покрытые невообразимо плотной и пышной растительностью, в самом деле, как писал Гончаров, похожие на корзинки с цветами, — всякий раз поминалась мною непревзойденная гончаровская живопись.
Быстротекущее время нисколько не тронуло ее красок, и таким же пленительно свежим предстал перед нами, путешественниками двадцатого столетия, рядом с натурой, ее точный и в то же время непринужденный, свободный рисунок, легкая, естественная манера художнического письма.
Нет, марины «Фрегата «Паллада» не поблекли за многие десятилетия, да и сам гончаровский путевой дневник существует и по сей день, хотя это не роман и не пьеса, а всего лишь путевой дневник.
Но путевой дневник — Художника. А это, как я убедился в походе, перечитывая Гончарова, решает проблему долголетия любого произведения искусства, в любом жанре…
В самой морской натуре Океании тоже, как говорится, существенных перемен не произошло. Неузнаваемо изменился сухопутный пейзаж этих мест.
Наш отряд кораблей шел, как и некогда знаменитый, вошедший в историю мореплавания и литературы гончаровский парусник, вдоль желтоватых скалистых берегов Кореи, и на траверзе берегов Вьетнама, и близ берегов Филиппин, и совсем рядышком с индонезийским островом Калимантан…
Шел — с визитом дружбы, к берегам гигантского, до второй мировой войны вовсе не существовавшего государства, раскинувшегося по обе стороны экватора, превосходящего по территории Великобританию, Ирландию, Францию, Португалию и Грецию, вместе взятых, расположенного на трех тысячах островов, с численностью населения — до ста миллионов.
…Среди реликвий моих странствований хранится на почетном месте удостоверение, исполненное типографией крейсера «Адмирал Сенявин». На удостоверении изображен наш крейсер, край какого-то экзотического берега с двумя пальмами и мощная фигура выходящего из океанской пены Бога морей, разумеется, с короной и трезубцем, очень похожего на того, что важно восседает у здания Фондовой биржи в Ленинграде.
Удостоверение подтверждает «перед людьми и прочими жителями «суши», что его владелец «на борту крейсера «Адмирал Сенявин» 15 ноября 1959 г. пересек экватор на 108°25′ вост. долг., принял соленую купель и навеки зачислен в морские души».
Подписано: Нептун.
Он сам появился, под гром орудийного выстрела, на юте «Адмирала Сенявина» в проливе Карримата, соединяющем Южно-Китайское море с Яванским, в знойный тропический полдень, когда мы пересекали экватор.
Его сопровождала свита — несколько морских чертей. Роль бога и чертей исполняли матросы и старшины ансамбля песни и пляски Тихоокеанского флота, шедшего с нами в Индонезию.
Тут же, на юте, по повелению Нептуна, мы все, начиная с командующего, были окачены струями из шлангов. Затем многие искупались в брезентовом бассейне, специально воздвигнутом на верхней палубе, после чего зачислены в морские души навечно.
А спустя два дня, ночью, с индонезийского миноносца «Сарваджала» на «Адмирал Сенявин» перебрался лоцман и два индонезийских офицера связи, и на рассвете дивились мы пастельной, мягкой красоте Яванского моря — оно словно бы застывшее, ласково-шелковистое, дымчато-голубоватое…
Возникли очертания Джакарты, корабли всех флагов на рейде, рыбачьи фелюги, загадочные круглые предметы на морской глади. Уточнили: это сооружения для ловли рыбы — из бамбука…
Двадцать один залп Салюта Наций личный состав кораблей в парадных белых кителях, в белых бескозырках и синих гюйсах на бортах «Адмирала Сенявина», «Выдержанного» и «Возбужденного»… И рабочие на плавучих доках, рыбаки в своих фелюгах, портовые грузчики, приветствовавшие нас, когда корабли подходили к пирсу…
Машинам с моряками, выезжавшими из порта Танг-Джонг-Приок, где отшвартовалась эскадра, было трудно пробиться сквозь толпы людей, шедших в порты. Людской напор был столь велик, что на второй или третий день визита рухнула массивная портовая решетка.
…Большую группу матросов эскадры пригласили на экскурсию в горы.
Здесь принято ездить быстро, по левой стороне, узкие улицы столицы запружены транспортом и людьми; представьте, как разбросан город, если в нем преобладают одноэтажные и двухэтажные здания, в которых живет почти три миллиона человек! Мы летели по Джакарте, и каждый водитель встречной машины успевал помахать нам рукой, и пассажиры, сидевшие в машине, делали то же приветливое движение, его повторяли школьники и студенты, торговцы, выскакивавшие из своих лавчонок, и велорикши, двигавшие своими худыми, тонкими ногами пестро разрисованные коляски, и полицейские в белых гетрах…
Миновали город, тропики обступили нас своим великолепием, жаркое дыхание вечнозеленого леса врывалось в окна автобусов, запросто, буднично росли вокруг кокосовые пальмы, бамбуковые рощи, папоротник до того картинный, что он и выглядел нереальным — декорацией, смастеренной будто бы из папье-маше. Хлебные деревья и панданусы, пальмы-карлики и пальмы-великаны, фикусы и бананы и еще неизвестно какие фантастические деревья высотой до шестидесяти метров, — увидишь такое разве во сне или в детстве вычитаешь где-нибудь у Луи Буссенара…
Мчались в горы, оставляя позади обычный тут тридцатиградусный зной, влажность, доходящую до девяноста шести процентов, мимо яванских деревень, и снова видели тот же жест привета у крестьян, работающих на своих сходящих террасами вниз рисовых полях, у носильщиков, тащивших по обочине на бамбуковых коромыслах тяжеленные корзины, у молодежи, тут же, на шоссе, с игрушечными ружьями проходящими военное обучение…
Вечером — во Дворце спорта, на площади Свободы.
Раньше эта площадь именовалась довольно мрачно — Поле виселиц.
Губернатор Явы, колонии Голландии, вешал тут индонезийских повстанцев.
Триста пятьдесят лет сытая, миниатюрная, благополучная Голландия безжалостно высасывала из Явы, Суматры, сотен других индонезийских островов их естественные богатства — здесь сорок процентов мировой продукции каучука, здесь копра, сахар, кофе, хинин, пальмовое масло, волокно агавы, нефть, руда, олово, фосфаты, табак, каолин.
Ост-индская торговая компания содержала тут собственные войска, ее злодейства были чудовищны, Маркс называл историю голландского колониализма в Индонезии бесподобной картиной предательств, подкупов, убийств и подлостей… К голландским хищникам вскоре подключились коллеги из Штатов, английские островитяне, и забредшему сюда чужестранцу казалось — нет тут меры ненависти к белому цвету кожи, и припоминалось киплинговское: «Запад есть Запад, и Восток есть Восток, и им никогда не сойтись…»
Но вот мы, белые люди, на бывшем Поле виселиц; входим во Дворец спорта, вмещающий шесть тысяч человек; на площади столько же, если не больше, тех, кому не удалось попасть во дворец.
Громоподобная овация — на сцене матросы и старшины ансамбля Тихоокеанского флота. Исключительно музыкальное ухо индонезийцев улавливает чужой ритм тотчас же, и тысячи ног отбивают маршевую Соловьева-Седова «В путь, в путь, в путь, дорога дальняя, дальняя, дальняя идет», и буря, подобная реву тайфуна, после сюиты «Аврал и машина», поставленной Игорем Моисеевым. Военные моряки поют три индонезийские песни на индонезийском языке, и зал поет вместе с военными моряками…
Возвращались с вечера поздно, было темно, со светом плохо, электричества мало, как и воды, как и транспорта.
Многие дома, на нидерландский манер, крыты черепицей, город, тоже на манер Голландии, изрезан каналами, но вода в них желто-мутная, тут, как и встарь, и моются и стирают белье…
У моста через канал мигали сотни огоньков-светлячков.
Огоньки выглядели загадочно-экзотично, пахнуло колониальными романами в духе Клода Фаррера или Пьера Лотти. Мы свернули с дороги к этим светлячкам и очутились на ночной бирже велорикш.
Огарочки, воткнутые в фонари их фаэтонов, осветили нам обтянутые кожей коричнево-бронзовые лица — в призрачном свете они читались особенно печально.
Бечаки — так тут называют велорикш — живут в среднем до тридцати — тридцати пяти лет.
Человеческий организм не выдерживает нечеловеческого напряжения, неистовой борьбы за ежедневную чашку жареного риса…
Светили тут и другие светлячки — такие же огарочки на лотках папиросников, коротавших ночь в ожидании редких покупателей.
Официально нищенство запрещено — перед нами были нищие неофициальные…
Издали огоньки-светлячки выглядели по-другому…
Индонезия, Индонезия…
В походе матросы из ансамбля, одетые по форме, принятой тогда в тропиках — спортивные трусы, на голове белые чехлы, — разучивали на корме индонезийские песни, слова были чужие, на другом языке, мелодия грустноватая, и повторялось одно понятное нам слово: «Индонезия, Индонезия»…
А у меня в Москве была пластинка с песней индонезийских рыбаков, тихой песней, протяжной. Ее пели рыбаки, выходя в море на лодках с бамбуковыми сооружениями, и Охлопков очень любил эту песню и, приходя ко мне, просил, чтобы я поставил ее на диск радиолы, и мечтал как-нибудь вплести этот протяжный, грустноватый, похожий на плеск тихой волны мотив в спектакль «Океан», над которым он тогда работал…