Повесть о военном детстве — страница 27 из 28

Славка делал вид, что заряжает берданку, а дедушка снова:

– Сбегай, Шлава, на станцию, будь ласка. Узнай, не выступили ли япошки. – И, закрыв глаза, шепеляво напевал:

В двенадцать часов по ночам

Выходит трубач из могилы,

И скачет он взад и вперед,

И громко трубит он тревогу.

Бабка начинала быстро креститься и, плача, уходила за занавеску.

А дедушка продолжал:

И в темных могилах труба

Могучую конницу будит:

Седые гусары встают,

Встают усачи-кирасиры.

Глафира каждый день приносила Хрусталику порошки и таблетки, делала уколы. Дед Кузнецов дымил у порога трубку за трубкой и тоскливо повторял:

– Я виноватый, я! И што я наделал, а-а-а!

Он совсем ссутулился и почернел. Борода его стала еще всклокоченней и помятей.

Все ходили на цыпочках, говорили шепотом. На душе было смутно.

В один из таких тревожных дней на полустанке остановился пассажирский поезд с большими красными крестами в белых кругах. Это был первый санитарный поезд с запада. Нас только что отпустили на большую перемену, и мы наперегонки побежали на станцию. Окна вагонов были плотно зашторены. Из тамбуров выглядывали санитарки.

На перроне стояли двое: высокий смуглый майор и низенький усатый толстяк. Левый рукав шинели майора был заправлен в карман, а правой он держал чемодан. Усатый, жестикулируя, что-то говорил майору, и усики его смешно подпрыгивали.

– Итак, дорогой, поправляйся, набирайся сил, а через недельку покажешься. Да не говори, что я для тебя поезд останавливал, а то всыпят по первое число. Хоть транспорт и называют артерией, эта артерия пока не подчиняется хирургии.

– Яков Андреевич, здравствуйте, – несмело подошел я к нему. – Не узнаете?

– О, молодой любознательный друг! – ничуть не удивился хирург. – Ну, в животе не бренчит, не дзенькает? А то я скарпеля найти не могу, вдруг, думаю, в животе у тебя забыл?

– А я Ивана Андреевича видел, на фронт проезжал, – похвастался я.

– Как же, наслышан, наслышан, встречал я его в дороге, – охотно отозвался хирург. – Сейчас сибиряки под Москвой дают прикурить фрицам. Крепко ведь дают, Леонид Никифорович? А я, брат, тоже военным стал. И на том спасибо. – И Яков Андреевич широко улыбнулся.

Из школы без пальто, в одном платке прибежала бледная Елизавета Петровна.

– Лешенька! – бросилась она на грудь майору. – Приехал наконец-то! А я все глаза проглядела! – и она осыпала его поцелуями.

– Ну вот, начинается семейная сцена. Не люблю, когда плачут. Дежурный, отправляй поезд! – обратился Яков Андреевич к Зуйкову. Потом снял очки, наспех протер стекла и подозрительно зашмыгал носом.

* * *

За Славкиным отцом увязалась вся школа. Он был первый, кто вернулся оттуда, с фронта. На крыльце домика Лапиных стоял Кузнецов.

– Ты, Василий, проходи, а вы, остальные, кыш! – сурово прикрикнул он на ребят. – Поправится свояк, тогда приходите, а сейчас штоба я вас тут не видел.

Но ребятишки, особенно малышня, поминутно открывали двери, пялились в окна. Наконец во двор вышла Елизавета Петровна и попросила:

– Дети, я вас очень прошу, разойдитесь. У нас тяжело болен дедушка. Леонид Никифорович завтра придет в школу и все вам про войну расскажет.

Только после этого ребятишки разошлись. Но от соседей отбою все равно не было.

– Левонид, Левонид, – без конца повторял дедушка, пристально вглядываясь в лицо сына и гладя его единственную руку. – Неужели это ты, хрусталик ты мой? Я же говорил, что запросто так сын мой не сгибнет. Скажи, Левонид, правду: япошки еще не выступили?

– Что ты, папа, – успокаивал его Славкин отец, – теперь япошки уже не выступят. Немцев от Москвы погнали, до Берлина без остановки катиться будут.

– Вот и хорошо, Левонид, – успокоился дедушка.

Глаза его просветлели, и сам он стал каким-то возвышенным, одухотворенным.

– А я было думал, не доживу до тебя. Теперь спокойно умереть могу. Спасибо, хрусталик. – Дедушкино лицо озарилось счастливой улыбкой, и он задремал.

* * *

Сегодня Вовка Рогузин заявился в класс самым первым, чего с ним никогда не случалось. Он, нахохлившись, сидел возле печки, бездумно уставившись в одну точку.

– Уж не ночевал ли ты тут, – поприветствовал я его, но Вовка ничего не ответил.

– А может, заболел, а? – приложил я к его голове ладонь. – Что-то у тебя глаза не такие.

– Да иди ты, – ожесточился Костыль, сердито сбрасывая мою руку. – Тоже мне, доктор нашелся!

«Переживает, – подумал я. – Зря Надя выкинула с ним дурацкую шутку. Сказала бы ему наедине, а то раззвонила на всю школу».

Почти у каждого из нас был в то время альбом, в который ребята по очереди писали все, что они знали и что только могло прийти в голову: стихи, песни, всякую чепуху, наподобие этой:

Если вы меня не любишь,

На реку Кура пойдем,

Вы нас больше не увидишь,

Мы как рыбка поплывем!

Или:

Живу на горке,

Пишу на корке,

Кто напишет ниже меня,

Тот больше любит тебя.

Это четверостишие писалось обычно в самом конце.

Кто-то сочинил новую «арифметику».

Один одиннадцать двадцать один – вы мне нравитесь.

Два двенадцать двадцать два – можно с вами познакомиться?

Три тринадцать тридцать три – давай дружить.

Четыре четырнадцать двадцать четыре – давайте встретимся после уроков.

Пять пятнадцать двадцать пять – я вас люблю. И дальше в таком же духе.

Все ребята переписали эту «арифметику» в свои альбомы.

После очередного «оч. пл.», полученного Костылем по арифметике, Надя лукаво сузила глаза и на весь класс объявила:

– Зато другую арифметику он знает на «оч. хор.». Видите, какую шпаргалку подсунул. – И показала листок, на котором куриным Вовкиным почерком было крупно написано: «пять пятнадцать двадцать пять».

Вовка покраснел, молча взял сумку и, не дожидаясь звонка, дерзко вышел из класса. В тот день на уроках он больше не появлялся.

Леонид Никифорович пришел в школу перед самым концом занятий. Разделся он в каморке и вышел к нам в гимнастерке с заправленным под ремень рукавом.

– Вот, ребята, я и пришел к вам, – белозубо улыбнувшись, просто сказал он. – А что рассказать вам, право, не знаю. Спрашивайте.

Все молчали, не отводя глаз от пустого рукава, заправленного под ремень, и с ордена Красной Звезды на гимнастерке.

– Дядя Леня, а на войне очень страшно бывает? – спросила Надя, сузив и без того узкие глаза.

Кто-то засмеялся, но на него тут же зашикали.

– Кому как, все зависит от человека. Есть люди, которые темноты боятся, мышиного писку. А храбрый и на медведя пойдет с рогатиной. Все зависит от выдержки и хладнокровия. Волевому, закаленному человеку не страшна никакая неожиданность.

Когда немцы начали бомбить Киев, на нашей казарме загорелась крыша. Некоторые бойцы растерялись, бегают по двору, суетятся. А один младший сержант кошкой вскарабкался на крышу, схватил пилоткой зажигательную бомбу и швырнул вниз: «Ну чего психуете, зажигалок не видели?» И тут все успокоились, стали разбирать из пирамиды оружие.

А вот другой пример. Попали мы в окружение, выбираемся к своим через буковый лес. Вдруг один из головного дозора закричал: «Немцы!» – начал беспорядочную стрельбу. Рядом было шоссе, и в это время по нему проходила колонна автомобилей. Услышав стрельбу, немецкие солдаты бросились прочесывать лес. Так из-за трусости одного мы потеряли чуть не целую роту.

Все слушали затаив дыхание. Кунюша глядел на Леонида Никифоровича, оттопырив губу и задумчиво подперев щеку ладонью. Захлебыш обхватил голову руками. Вовка-Костыль сидел неподвижно и о чем-то сосредоточенно думал. Лицо его осунулось, нос неестественно заострился.

– Фашисты – это настоящие изверги, – продолжал Леонид Никифорович. – Я собственными глазами видел повешенных ими женщин и детей. Когда мы выходили из окружения, не раз натыкались на сожженные дотла села. Страшно это: как призраки белеют в ночи печные трубы да жалобно скулят бездомные псы.

Леониду Никифоровичу не дали договорить. В класс вбежала взволнованная Глафира и, ни на кого не взглянув, что-то зашептала ему на ухо.

– Извините, ребята, у меня дома не все в порядке, – расстроенно сказал он. – С вами мы еще встретимся, и я постараюсь ответить на все ваши вопросы.

Накинув шинель, он торопливо ушел за Глафирой.

* * *

Вечером я зашел к Славке. Петр Михайлович Кузнецов горемычно сидел на порожке и курил в приоткрытую дверь. Пахло камфорой и еще какими-то лекарствами. Дедушка бредил. Около его постели сидела вся семья: Славка, его мать, отец, бабушка.

Я присел рядом с Кузнецовым. Все удрученно молчали.

– Шлава, Шлава, – чуть слышно позвал дедушка, – от Леонида какие известия есть? Япошки еще не выступили?

– Да что ты, папа, я здесь, – наклонился к нему Леонид Никифорович. – Успокойся, папа, все будет хорошо.

Глафира сделала укол, и через несколько минут дедушка пришел в себя. Слабо улыбнувшись, он погладил руку сына и дрожащим голосом сказал:

– Ни креста, ни пирамидки мне, хрусталик, не надо. Флаг над могилкой повесь, будь ласка. – И по его щеке покатилась медленная дрожащая слезинка.

В полночь дедушка умер. И в то же время, как прощальный салют, где-то во мраке ночи глухо прогремел одинокий винтовочный выстрел, и эхо долго перекатывалось по промозглым логам и распадкам.

Выстрел в ночи

А произошло вот что.

Накануне ночью Вовка-Костыль проснулся от возбужденного шепота. Мать испуганно разговаривала с кем-то за дощатой перегородкой. Шепот то нарастал, то становился почти неслышным. Вовка приподнял голову и прислушался.

– Донеси только, изо всех души вытрясу, – грозил кто-то. – Уж на тебя-то, Марея, я надеялся, как на каменную гору. Все-таки в детях кровь не чужая, моя.