Славка делал вид, что заряжает берданку, а дедушка снова:
– Сбегай, Шлава, на станцию, будь ласка. Узнай, не выступили ли япошки. – И, закрыв глаза, шепеляво напевал:
В двенадцать часов по ночам
Выходит трубач из могилы,
И скачет он взад и вперед,
И громко трубит он тревогу.
Бабка начинала быстро креститься и, плача, уходила за занавеску.
А дедушка продолжал:
И в темных могилах труба
Могучую конницу будит:
Седые гусары встают,
Встают усачи-кирасиры.
Глафира каждый день приносила Хрусталику порошки и таблетки, делала уколы. Дед Кузнецов дымил у порога трубку за трубкой и тоскливо повторял:
– Я виноватый, я! И што я наделал, а-а-а!
Он совсем ссутулился и почернел. Борода его стала еще всклокоченней и помятей.
Все ходили на цыпочках, говорили шепотом. На душе было смутно.
В один из таких тревожных дней на полустанке остановился пассажирский поезд с большими красными крестами в белых кругах. Это был первый санитарный поезд с запада. Нас только что отпустили на большую перемену, и мы наперегонки побежали на станцию. Окна вагонов были плотно зашторены. Из тамбуров выглядывали санитарки.
На перроне стояли двое: высокий смуглый майор и низенький усатый толстяк. Левый рукав шинели майора был заправлен в карман, а правой он держал чемодан. Усатый, жестикулируя, что-то говорил майору, и усики его смешно подпрыгивали.
– Итак, дорогой, поправляйся, набирайся сил, а через недельку покажешься. Да не говори, что я для тебя поезд останавливал, а то всыпят по первое число. Хоть транспорт и называют артерией, эта артерия пока не подчиняется хирургии.
– Яков Андреевич, здравствуйте, – несмело подошел я к нему. – Не узнаете?
– О, молодой любознательный друг! – ничуть не удивился хирург. – Ну, в животе не бренчит, не дзенькает? А то я скарпеля найти не могу, вдруг, думаю, в животе у тебя забыл?
– А я Ивана Андреевича видел, на фронт проезжал, – похвастался я.
– Как же, наслышан, наслышан, встречал я его в дороге, – охотно отозвался хирург. – Сейчас сибиряки под Москвой дают прикурить фрицам. Крепко ведь дают, Леонид Никифорович? А я, брат, тоже военным стал. И на том спасибо. – И Яков Андреевич широко улыбнулся.
Из школы без пальто, в одном платке прибежала бледная Елизавета Петровна.
– Лешенька! – бросилась она на грудь майору. – Приехал наконец-то! А я все глаза проглядела! – и она осыпала его поцелуями.
– Ну вот, начинается семейная сцена. Не люблю, когда плачут. Дежурный, отправляй поезд! – обратился Яков Андреевич к Зуйкову. Потом снял очки, наспех протер стекла и подозрительно зашмыгал носом.
За Славкиным отцом увязалась вся школа. Он был первый, кто вернулся оттуда, с фронта. На крыльце домика Лапиных стоял Кузнецов.
– Ты, Василий, проходи, а вы, остальные, кыш! – сурово прикрикнул он на ребят. – Поправится свояк, тогда приходите, а сейчас штоба я вас тут не видел.
Но ребятишки, особенно малышня, поминутно открывали двери, пялились в окна. Наконец во двор вышла Елизавета Петровна и попросила:
– Дети, я вас очень прошу, разойдитесь. У нас тяжело болен дедушка. Леонид Никифорович завтра придет в школу и все вам про войну расскажет.
Только после этого ребятишки разошлись. Но от соседей отбою все равно не было.
– Левонид, Левонид, – без конца повторял дедушка, пристально вглядываясь в лицо сына и гладя его единственную руку. – Неужели это ты, хрусталик ты мой? Я же говорил, что запросто так сын мой не сгибнет. Скажи, Левонид, правду: япошки еще не выступили?
– Что ты, папа, – успокаивал его Славкин отец, – теперь япошки уже не выступят. Немцев от Москвы погнали, до Берлина без остановки катиться будут.
– Вот и хорошо, Левонид, – успокоился дедушка.
Глаза его просветлели, и сам он стал каким-то возвышенным, одухотворенным.
– А я было думал, не доживу до тебя. Теперь спокойно умереть могу. Спасибо, хрусталик. – Дедушкино лицо озарилось счастливой улыбкой, и он задремал.
Сегодня Вовка Рогузин заявился в класс самым первым, чего с ним никогда не случалось. Он, нахохлившись, сидел возле печки, бездумно уставившись в одну точку.
– Уж не ночевал ли ты тут, – поприветствовал я его, но Вовка ничего не ответил.
– А может, заболел, а? – приложил я к его голове ладонь. – Что-то у тебя глаза не такие.
– Да иди ты, – ожесточился Костыль, сердито сбрасывая мою руку. – Тоже мне, доктор нашелся!
«Переживает, – подумал я. – Зря Надя выкинула с ним дурацкую шутку. Сказала бы ему наедине, а то раззвонила на всю школу».
Почти у каждого из нас был в то время альбом, в который ребята по очереди писали все, что они знали и что только могло прийти в голову: стихи, песни, всякую чепуху, наподобие этой:
Если вы меня не любишь,
На реку Кура пойдем,
Вы нас больше не увидишь,
Мы как рыбка поплывем!
Или:
Живу на горке,
Пишу на корке,
Кто напишет ниже меня,
Тот больше любит тебя.
Это четверостишие писалось обычно в самом конце.
Кто-то сочинил новую «арифметику».
Один одиннадцать двадцать один – вы мне нравитесь.
Два двенадцать двадцать два – можно с вами познакомиться?
Три тринадцать тридцать три – давай дружить.
Четыре четырнадцать двадцать четыре – давайте встретимся после уроков.
Пять пятнадцать двадцать пять – я вас люблю. И дальше в таком же духе.
Все ребята переписали эту «арифметику» в свои альбомы.
После очередного «оч. пл.», полученного Костылем по арифметике, Надя лукаво сузила глаза и на весь класс объявила:
– Зато другую арифметику он знает на «оч. хор.». Видите, какую шпаргалку подсунул. – И показала листок, на котором куриным Вовкиным почерком было крупно написано: «пять пятнадцать двадцать пять».
Вовка покраснел, молча взял сумку и, не дожидаясь звонка, дерзко вышел из класса. В тот день на уроках он больше не появлялся.
Леонид Никифорович пришел в школу перед самым концом занятий. Разделся он в каморке и вышел к нам в гимнастерке с заправленным под ремень рукавом.
– Вот, ребята, я и пришел к вам, – белозубо улыбнувшись, просто сказал он. – А что рассказать вам, право, не знаю. Спрашивайте.
Все молчали, не отводя глаз от пустого рукава, заправленного под ремень, и с ордена Красной Звезды на гимнастерке.
– Дядя Леня, а на войне очень страшно бывает? – спросила Надя, сузив и без того узкие глаза.
Кто-то засмеялся, но на него тут же зашикали.
– Кому как, все зависит от человека. Есть люди, которые темноты боятся, мышиного писку. А храбрый и на медведя пойдет с рогатиной. Все зависит от выдержки и хладнокровия. Волевому, закаленному человеку не страшна никакая неожиданность.
Когда немцы начали бомбить Киев, на нашей казарме загорелась крыша. Некоторые бойцы растерялись, бегают по двору, суетятся. А один младший сержант кошкой вскарабкался на крышу, схватил пилоткой зажигательную бомбу и швырнул вниз: «Ну чего психуете, зажигалок не видели?» И тут все успокоились, стали разбирать из пирамиды оружие.
А вот другой пример. Попали мы в окружение, выбираемся к своим через буковый лес. Вдруг один из головного дозора закричал: «Немцы!» – начал беспорядочную стрельбу. Рядом было шоссе, и в это время по нему проходила колонна автомобилей. Услышав стрельбу, немецкие солдаты бросились прочесывать лес. Так из-за трусости одного мы потеряли чуть не целую роту.
Все слушали затаив дыхание. Кунюша глядел на Леонида Никифоровича, оттопырив губу и задумчиво подперев щеку ладонью. Захлебыш обхватил голову руками. Вовка-Костыль сидел неподвижно и о чем-то сосредоточенно думал. Лицо его осунулось, нос неестественно заострился.
– Фашисты – это настоящие изверги, – продолжал Леонид Никифорович. – Я собственными глазами видел повешенных ими женщин и детей. Когда мы выходили из окружения, не раз натыкались на сожженные дотла села. Страшно это: как призраки белеют в ночи печные трубы да жалобно скулят бездомные псы.
Леониду Никифоровичу не дали договорить. В класс вбежала взволнованная Глафира и, ни на кого не взглянув, что-то зашептала ему на ухо.
– Извините, ребята, у меня дома не все в порядке, – расстроенно сказал он. – С вами мы еще встретимся, и я постараюсь ответить на все ваши вопросы.
Накинув шинель, он торопливо ушел за Глафирой.
Вечером я зашел к Славке. Петр Михайлович Кузнецов горемычно сидел на порожке и курил в приоткрытую дверь. Пахло камфорой и еще какими-то лекарствами. Дедушка бредил. Около его постели сидела вся семья: Славка, его мать, отец, бабушка.
Я присел рядом с Кузнецовым. Все удрученно молчали.
– Шлава, Шлава, – чуть слышно позвал дедушка, – от Леонида какие известия есть? Япошки еще не выступили?
– Да что ты, папа, я здесь, – наклонился к нему Леонид Никифорович. – Успокойся, папа, все будет хорошо.
Глафира сделала укол, и через несколько минут дедушка пришел в себя. Слабо улыбнувшись, он погладил руку сына и дрожащим голосом сказал:
– Ни креста, ни пирамидки мне, хрусталик, не надо. Флаг над могилкой повесь, будь ласка. – И по его щеке покатилась медленная дрожащая слезинка.
В полночь дедушка умер. И в то же время, как прощальный салют, где-то во мраке ночи глухо прогремел одинокий винтовочный выстрел, и эхо долго перекатывалось по промозглым логам и распадкам.
Выстрел в ночи
А произошло вот что.
Накануне ночью Вовка-Костыль проснулся от возбужденного шепота. Мать испуганно разговаривала с кем-то за дощатой перегородкой. Шепот то нарастал, то становился почти неслышным. Вовка приподнял голову и прислушался.
– Донеси только, изо всех души вытрясу, – грозил кто-то. – Уж на тебя-то, Марея, я надеялся, как на каменную гору. Все-таки в детях кровь не чужая, моя.