ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ
В большой сарай на краю деревни Ивановки, служивший для хранения сена, мы въехали чуть ли не всей санитарной ротой. Здесь и разместился наш медпункт. Оборона проходила в полутора-двух километрах, и нередко до нас долетали мины и снаряды. Работа под обстрелом стала такой привычной и обыденной, что обстрел не столько пугал, сколько раздражал. Когда однажды от близкого разрыва вздрогнул сарай и с потолка посыпалась солома, доктор Приоров, обрабатывавший раненого, сбросил мусор с рукава халата и возмущенно развел руками:
— Ну, это уж черт знает что — мешают работать!
С минуту стояла тишина, потом грянул дружный хохот. Доктор обиделся, махнул рукой, поправил пенсне, что-то пробормотал себе под нос и решительно взялся за пинцет. Один из бойцов шутливо выкрикнул:
— Дайте бумагу! Сейчас доктор протест писать будет.
Со всех сторон раздавались шутки. Молчавший доктор наконец обозлился:
— Что смеетесь? Ну что, что? Воз-му-ти-тель-но! Медпункты во все века охранялись международными законами, а теперь что? Безобразие! Протест?! Поможет тут протест! Надо чем-то потяжелее вдалбливать элементарные истины в головы фашистов, тяжелым да покрепче! — Доктор рубанул воздух пухлой рукой, как будто на самом деле бил кого-то по голове.
Смех оборвался. Должно быть, поняли, что происходит с доктором. Пожилой добрейший человек, напоминавший мирного амбулаторного врача (вероятно, до войны о нем говорили, что он «мухи не обидит»), сейчас готов был вступить в единоборство с врагом.
Примерно через час к нам привели раненого офицера-эсэсовца. Он три дня скрывался в лесу; ранен серьезно — в плечо навылет. Осколок перебил ключицу, прошел через сустав; рука болталась как плеть, неперевязанная рана загноилась. Приоров приказал мне обработать рану. Когда я удивленно пробормотала: «Перевязывать фашиста…» — доктор сердито прикрикнул:
— Но мы не фашисты! Он ранен, а русские не добивают раненых.
Подошла ближе к офицеру; он закрыл рану здоровой рукой. Я решительно отвела ее; эсэсовец перевел глаза на мои руки, на шприц с морфием. От злости стиснула зубы; «Неужели он думает, что я сейчас его чем-нибудь отравлю?»
— Это морфий, — сказала ему.
Поняв слово «морфий», он затих. Все протекало благополучно, пока я делала укол и стояла сбоку. Но как только я склонилась над раной, эсэсовец рванулся и сильным ударом сапога в живот отбросил меня далеко в сторону. От боли, от неожиданности, от обиды на минуту помутилось в голове. Меня подняли. Эсэсовец смотрел мне прямо в глаза и смеялся. Бешенство неудержимой волной захлестнуло сознание.
— Вы подлец, понимаете, подлец! Вам недоступно чувство простой благодарности! Вас надо давить беспощадно, но вы будете жить, мы не расстреливаем пленных, иначе я сама пристрелила бы вас! Ведь такие, как вы, никому не нужны!
Я захлебывалась словами и вертела перед его носом стиснутым кулаком, измазанным его же кровью. В глазах эсэсовца взметнулся страх, и этот страх отрезвил меня. Я замолчала, махнула рукой и решительно отошла. Вот он, враг, с которым мы воюем! «Сверхчеловек», который, не задумываясь, убьет ребенка, надругается над женщиной, над стариком!
Неудержимое желание уничтожать фашистов захватило меня целиком. Да и меня ли одну? Не было в те дни юноши или девушки на фронте, будь то радист в штабе или сестра в госпитале, которых не волновали бы такие же чувства. Это были самые тяжелые дни войны, когда сердца наши истекали кровью при виде горящих сел и городов, при виде измученных беженцев, покидавших свои пепелища, и солдат, умиравших на наших руках. И не просто желанием, а жизненной потребностью стало самому сражаться с врагом, уничтожать его.
В этот день в Ивановку пришла танковая бригада. До войны мне, как и многим школьницам, верхом мечтаний казалось стать летчицей. Теперь при виде танков мечты о самолете поблекли. Танки! Вот о чем до́лжно мечтать, к чему стремиться! Ничто, кажется мне, не может сравниться с чувством огромного подъема, которое охватывает вблизи танка, при виде того, как, громыхая гусеницами, плавно покачиваясь, идет он! Все уступает дорогу богатырскому броневому коню. Как в сказках говорится: «Конь бежит — земля дрожит». Наверное, такими богатырями чувствуют себя и танкисты в своей удивительной машине. Меня всегда тянуло к машинам. Но сейчас в танках я видела не просто машину, а олицетворение боевой мощи моей страны. Воевать в танковой части, быть танкистом — значит воевать на главном, решающем направлении. Так казалось мне тогда, так думается и теперь.
Взволнованная событиями этого дня, я увидела перед собой ясную цель: уйти в строй и обязательно на танк.
Мне очень хотелось познакомиться с танкистами, и случай скоро представился. Ночью снова произошла заминка с машинами из медсанбата, и я отправилась в штаб танкистов за помощью. В избе разыскала майора, кажется начальника штаба. Он сидел сонный и злой, с перевязанным горлом. Подумала, ранен, оказалось — ангина. Даже обидно стало: танкист — и какая-то ангина! Майор без разговоров дал легковую машину, но мое уважение к нему было поколеблено: танкист не мог, не должен болеть такой банальной болезнью! Правда, майора вряд ли интересовало мое мнение.
На полученной машине капельмейстер Петя поехал в медсанбат, а я осталась дежурить в сарае. Было холодно. Небольшой соломенный настил крыши плохо спасал от сильного ветра, насквозь пронизывающего стены сарая. Санитары совсем сбились с ног: грели воду, поили раненых кипятком. На некоторое время это помогло. Но прошел час, и стало совсем холодно, заморосил дождь.
Выбившись из сил в борьбе с дождем и холодом, бросилась к избе, заменявшей ночью перевязочную, и позвала Буженко.
Саша с минуту постоял в дверях сарая, прислушиваясь к тихим стонам и тревожному дыханию дрожащих от холода больных людей, и тут же выбежал на улицу.
— Сено есть?
— Все, что было отдано тяжелым.
— Кормовое сено сюда!
Разбуженный старшина поднял всех ездовых, и санитары заботливо уложили раненых в душистое сено, собранное со всего села и обоза роты.
Через полчаса вновь напоенные кипятком, уже с сахаром, больные успокоились и заснули. Вся санрота отдала им свой паек сахара за два дня вперед.
К четырем часам утра пришла машина из медсанбата, и эвакуация, раненых снова наладилась.
Утром меня и Дусю послали в медсанбат проверить по спискам поступивших от нас раненых. Медсанбат находился в двадцати пяти — тридцати километрах от фронта и жил в полном покое.
Медсанбат, с тех пор как я из него ушла, разросся и обжился. Получены новые палатки, просторные, затянутые изнутри белыми простынями. В палатках стоят настоящие столы для перевязок. У сестер и врачей — чистые, белоснежные халаты. Даже раненые здесь выглядят иначе: у них более ухоженный вид.
Побродив и поудивлявшись покою, тишине и порядку, мы принялись за работу. Дуся перебирала записи в штабе батальона, я — в операционно-перевязочном взводе. Часов в шесть вечера ко мне подошел один из врачей.
— А ты под счастливой звездой родилась, — сказал он.
— Это почему же?
— Еще бы не счастливая. Разве это не счастье твое увело тебя с полкового пункта именно сегодня? Там, говорят, прямо в сарай бомба попала, всех побило. Кое-кого из уцелевших, но раненных только что привезли на сортировочную.
У меня подкосились ноги: «Товарищи, мои дорогие товарищи погибли! Все погибли!..» Прямо через кусты, не разбирая дороги, я бросилась к палаткам сортировочного взвода. Из штаба уже бежала Дуся. Я приостановилась, она догнала меня, мы ухватились за руки и побежали вместе.
На сортировочной никого из наших не было: «Неужели все убиты и никого, никого не осталось?..» Нас с Дусей со стороны, наверно, можно было посчитать за сумасшедших. Мы подбегали к раненым, заглядывали им в лица и бежали дальше. Наконец нашли лежавшего на носилках шофера медсанбатской машины, дежурившей в нашем полку. Мы обе так и упали перед ним на колени. Шофер говорил тихо, с трудом, но успокоил: наши все целы, сгорел пустой соседний сарай, его, шофера, ранило по дороге, попал под мину. Перегнувшись через разделявшие нас носилки, мы с Дусей обнялись и крепко расцеловались. Работу мы уже закончили, нам предложили заночевать, но мы категорически отказались и на первой же попутной машине поехали домой в свою роту.
Первым, кого мы увидели, подъехав к нашему медпункту, был Саша Буженко. Он шел по деревенской улице, о чем-то задумавшись, не обращая внимания на проезжавшую машину.
— Саша! Саша! — закричала я.
Дуся забарабанила по кабине полуторки.
Машина остановилась, и подбежавший Саша протянул нам руки. По очереди спрыгнули мы прямо в его объятья.
— Целы, девочки, целы, мои хорошие? — Сашины глаза светились счастьем. — Я из-за вас сегодня столько пережил! Целую жизнь прожил. Передали, что вы под обстрел попали, обе ранены, в медсанбате лежите. Только что приказал седлать Стрелку, хотел в медсанбат скакать.
— А нам тоже сказали, что в сарай бомба попала и вы все погибли. — сказала Дуся.
Я держалась за Сашин рукав, не думая ни о том, что впереди ночь вдали от медсанбатского покоя и тишины, полная тревог, волнений, стонов и крови, ни о близкой, слишком близкой стрельбе, радуясь только тому, что снова дома, в своей санитарной роте, среди товарищей, только сегодня до конца осознав, насколько они мне дороги и близки. И еще не верилось, что все в порядке и ничего не случилось. Так уж устроен человек. Почему-то всегда легче верит в плохое, чем в хорошее.
— Знаешь, Саша, ты нас больше никогда не отправляй в тыл. Что бы ни случилось, пусть будем всегда вместе, — сказала я, все еще не выпускал его рукава.
— Да, — сказал Саша, — ты права. Лучше всегда быть вместе. — Он как-то странно пристально посмотрел мне в глаза и с нарочитой бодростью в голосе поспешно добавил:
— А теперь отдыхать, отдыхать! Приказываю спать. Бегите, девчата, в свою хату.
Двадцать второго сентября дивизию отвели на отдых и пополнение.