Худенький лейтенант на какое-то время исчез, скрывшись в объятиях широкоплечего Колбинского, появился на мгновение и вновь исчез, прижатый ж сердцу Лыковым.
— Да отпусти ты его. Дай взглянуть на человека. — Колбинский вытащил лейтенанта на середину комнаты. — И вправду он, Маркисян. Жив, здоров. Ах, молодец!
Лейтенант стоял, покачиваясь от счастья, я, не будучи в силах выговорить ни слова, только невпопад кивал головой.
Почувствовав себя лишней при этой встрече друзей, я хотела потихоньку уйти, но тут Колбинский вспомнил обо мне:
— Знакомьтесь, лейтенант Маркисян, Саша… Александр — наш боевой командир взвода. Танк его сгорел под Кировоградом. Мы его тогда не сумели отыскать, так и считали погибшим. А он, как видите, воскрес. Возродился из огня, как птица феникс.
— Да ты садись, расскажи, что с тобой было. Откуда ты взялся? — тормошил лейтенанта Лыков.
— Из госпиталя, — обрел наконец дар речи Маркисян. — А как в госпиталь попал, не знаю. Помню только, танк загорелся, помню, помогал механику-водителю выбраться из машины. Ясно помню, подталкивал его снизу. Он еще меня нечаянно сапогом в лицо ударил. Говорят, меня подобрала пехота уже на земле, а как вылез из танка, убейте — не помню.
— Так и не помнишь?
— Нет. Контужен сильно был. Я и в госпитале долго валялся без памяти. Врачи рассказывали: еле отходили. Ну, а потом подлечился — и в бригаду. Далеко вы ушли, еле-еле нашел. Под Яссы приехал, а вы только что ушли. А у меня и деньги кончились, даже хлеба купить не на что. Шинель вот в госпитале выдали, так и ту продал… — Лейтенант осекся и испуганно взглянул на Колбинского.
— То есть как это продал? Ты ее что, покупал? А продаттестат? У комендантов хлеба не нашлось? — рассердился Колбинский.
— Эх, ты! — с досадой сказал Лыков. — Кто же об этом говорит?.. Кто так делает? — поспешно поправился он, заметив взметнувшийся в его сторону сердитый взгляд комбата.
— Так я ж… я ехал… Не мог я к коменданту. У меня предписание в другую часть, даже на другой фронт, — с отчаянием признался лейтенант.
— То есть как это на другой фронт? — удивился Колбинский.
— Да, из госпиталя послали. Я просил, просил, а они… Поймите, ну как я мог в другую часть ехать? Я ведь свой батальон люблю, так люблю!.. Я знаю: это не хорошо — предписание… приказ. Так они тоже должны соображать. Не дезертир же я, все равно на фронт ехал, только к своим, к товарищам, к вам, как патриот бригады. Ну, нехорошо поступил, ну, судите меня, только ее прогоняйте. Не отправите, нет? — Лейтенант умоляюще смотрел на Колбинского.
Колбинский, не спуская с лейтенанта пытливого взгляда, молчал.
— Андрей Васильевич! — тронул его за плечо Лыков. — Пусть уж остается. Сообщи в ту часть, что он у нас. Невелика беда, поймут. Небось к ним тоже такие вот патриоты возвращаются.
— Все так делают, кто свой батальон любит, — поддакнул, почувствовав поддержку, осмелевший лейтенант.
— Если бы все так делали, не потребовалось бы никаких отделов кадров. Пусть офицеры болтаются по фронтовым дорогам, как… — Колбинский с досадой оглянулся на меня, — как цветок в проруби, да ищут себе место, где служить. Вот девушку спроси, — он кивнул в мою сторону, — порядок это или нет?
Все обернулись ко мне; в глазах лейтенанта была настороженность и мольба.
— Не совсем, конечно, порядок, — начала я нерешительно и снова взглянула на лейтенанта.
Он безнадежно махнул рукой и покачал головой с таким видом, будто говоря: «Да что ее спрашивать, девчонка, будь она хоть трижды офицером, все равно не поймет ни мужской дружбы, ни истинной привязанности военного к своей части».
В душе у меня шла жестокая борьба двух чувств.
С детства меня приучили к твердому выполнению установленного порядка и к безоговорочному исполнению всего, что требует слово «надо».
Папа у меня был очень добрый и чуткий человек, с мягким, отзывчивым сердцем и в то же время жестко требовательный, как по-настоящему хороший отец. Он был шахтер, потом железнодорожник, и долголетняя работа в этих особых отраслях производства, где, как и в армии, непреложным законом была дисциплина, сделала его еще более строгим к себе в понимания своего долга, своей ответственности перед ним. Он не умел говорить громких и красивых слов о долге и чести, он знал только одно коротенькое слово «н а д о». И столько большого и значимого заключалось в этом коротеньком слове, что не требовалось пышных фраз для его разъяснения.
Может быть, с маминой любящей и заботливой точки зрения было не совсем «порядком» спать по четыре-пять часов в сутки. Но для Родины н а д о было работать, не считаясь со временем, забывая о сне, не щадя сил. И папа работал именно так, для него это был высший порядок.
Папа для меня всегда был таким ярким примером настоящего коммуниста, что, стараясь походить на него во всем, я еще в детстве безоговорочно приняла его непреложное н а д о.
Да как же могло быть иначе? Ребята моего поколения росли на самых светлых в мире традициях, созданных бесстрашной гвардией коммунистов и первых комсомольцев. Из рассказов старших, со страниц книг поднимались образы тех, кто сражался на баррикадах в годы революции, кто погибал в царских застенках с несокрушимой верой в свое дело, в свое н а д о. Мы преклонялись перед героями гражданской войны и мечтали быть такими же, как они, — самоотверженными и чистыми.
Мы гордились своими комсомольскими билетами и орденами на них, хоть было чуточку обидно, что эти ордена завоеваны не нами. Мы по-хорошему завидовали тем, кто, приняв, как эстафету, из рук старших их твердое н а д о, становились моряками и метростроевцами, строили Днепрогэс и Комсомольск, воевали в Финляндии и на Хасане. Они были немногим старше нас, те первые добровольцы комсомола, и уж их-то мы обязательно хотели догнать и пойти рядом.
Едва началась война, молодежь моего поколения, верная замечательному принципу комсомола, не задумываясь, пошла добровольно на фронт. Теперь уже не по книгам — в бою постигали мы истинное и высокое значение большого н а д о.
«Коммунисты, вперед!» — призвал комиссар Черемных на переправе через Десну осенью сорок первого года. Мне не забыть тот день. На мосту стоял коммунист и звал за собой коммунистов, и люди пошли под развернутым знаменем, может быть, на смерть, не думая о ней, помня только о том, что в эту минуту нет для них другого, более важного н а д о.
В ту минуту мне показалось, что это не Черемных, а мой папа повел за собой солдат. Пусть не осудит меня читатель за излишнюю дочернюю любовь к отцу. Во всем этом не просто память об умершем еще до войны папе. Здесь нечто высшее, то, что он старался передать мне: дисциплину воли и твердость в понимании и выполнении своего долга.
Война началась, и прозвучало ее грозное н а д о. Был бы жив папа, мы, может, и воевали бы вместе. Но папы не было, и я пошла на фронт за двоих: за него и за себя.
Вопрос Колбинского поставил меня в тупик. Привитое с детства правило подчиняться общему для всех порядку боролось с искренним восхищением, которое невольно вызывала настойчивость лейтенанта, разыскавшего свою часть. Тем более, что и мне это было близко и понятно: он, как и я когда-то в Керчи, думал о своем батальоне, как о родном доме, о своих товарищах, как о самых близких и родных людях, и не в силах был расстаться с ними. Чего стоит человек, которому все равно, где работать: на том или ином заводе, в той или другой части? На любом поприще он должен отдавать свои силы и знания с неизменным огоньком души, переживать общие успехи и неудачи, то есть жить жизнью коллектива, болеть за свой цех, завод, батальон, быть его неизменным патриотам. Равнодушные люди, по-моему, просто неполноценны. В них нет какого-то винтика, который делает труд — самый тяжелый — прекрасным, а жизнь, несмотря на все ее невзгоды, счастливой.
У лейтенанта, понуро опустившего сейчас голову, был этот самый винтик. А так как, может быть несколько самоуверенно, я считала и себя его обладательницей, то, осудив поступок лейтенанта рассудком, сердцем не могла признать за ним вины.
Должно быть от волнения, мне почему-то вдруг стало очень жарко, и я с трудом выговорила с придыханием, как от быстрого бега:
— Порядок порядком, а лейтенант все же молодец! Разыскал батальон, ничего не побоялся. Это понять очень даже можно… Простите его, товарищ капитан, он на фронт приехал, мы скоро в бой пойдем… Просто он чуточку послушался сердца, а не разума. Ну и что же, сердца слушаться совсем не так уж плохо, если оно искренне и честно понимает свое и общее н а д о.
— Н а д о, говоришь? Хорошее слово! Короткое и сильное. Кто тебя ему научил? — спросил Колбинский, с интересом и даже с каким-то удивленным любопытством разглядывая меня, будто увидел впервые.
— Папа.
— Правильный у тебя папа, хорошему учил. Что ж, раз такое твое н а д о, оставайся, — обернулся он к лейтенанту. — Достанется мне за тебя. Да ладно, как-нибудь переживу. Но чтоб служить у меня головой. Сердце, оно, брат, и подвести может.
— Есть служить головой и… немножко сердцем. Без него тоже нельзя, товарищ капитан, — развел руками лейтенант.
— Ну, ну, смотри у меня!.. — погрозил пальцем Колбинский. — А сейчас идем ко мне обедать. И вы пойдемте с нами, — пригласил он меня.
— У нас в батальоне такой порядок: каждого, кто возвращается из госпиталя, Колбинский приглашает к себе на обед. За столом, понимаешь, и разговор теплее, не официальный, и человек сразу чувствует, что домой приехал, и все такое, — счел своим долгом пояснить мне Лыков, когда мы вышли на улицу.
В доме комбата нас встретил немолодой офицер с капитанскими погонами на мешковато сидящей на нем гимнастерке. Радушно, крепко, но сдержанно пожал он руку лейтенанту Маркисяну, нисколько не удивившись его появлению, будто так и надо было, чтобы тот именно сегодня прибыл к обеду. Не менее радушно протянул руку мне.
— Капитан Максимов.
— Мой комиссар, — представил Колбинский своего замполита давно уже не употреблявшимся титулом. — Знакомься, Кузьмич, это наш новый офицер связи.