Я тоже наклоняюсь прикурить, но Федор выдергивает сигарету у меня изо рта и деликатно объясняет Джону:
— Ему не надо привыкать, он не курит.
Джон кивает, затягивается. Улыбается. Потом, словно спохватившись, достает платок и тщательно вытирает лоб.
Мы выходим из барака. Сразу становится легче дышать.
У края шоссе стоит наш боцман. Ему что-то объясняет американский моряк. Жестикулирует. Сошлись… Наверно, по габаритам друг друга заметили — оба высоченные, здоровые. Американец хохочет, толкает боцмана в плечо — тот как глыба.
Со всех сторон к ним подходят моряки, наши и американские. И мы с Федором. Джон пошел было к своей машине, но остановился — тоже заинтересовался.
Американец, не переставая, говорит, показывая боцману наручные часы.
— Да что ты мне «бест, бест»! — Пустотный достает из кармана свои. — Наши-то, кировские, чем хуже?
— Позвольте перевести, — улыбается Джон. — Тони говорит, что гордится своими часами, которые лучшие в мире. Они заводятся сами, не боятся воды и пыли, а также имеют противоударное устройство.
Пока Джон переводит, этот самый Тони смотрит не отрываясь на боцмана, кивает и растягивает в добродушной ухмылке толстые губы. А боцман недоверчиво косится на Рябинина:
— Как это — противоударные? Вить их, значит, можно? А пусть вот на бетон-то бросить попробует…
Джон переводит.
Тони озирается, очень довольный, и опять что-то быстро-быстро говорит.
— Пожалуйста, — оборачивается Джон к боцману и чеканит с таким видом, будто делает невесть какое важное дело: — Тони согласен бросить свои часы на это бетонное шоссе с высоты роста… вашего общего. Но при условии, что вы тоже бросите свои… кировские.
Эх, боцман, боцман! Авралить на палубе — это да, а дипломат из тебя никудышный. И чего сунулся с часами? Нарвался теперь.
— Понятно, — говорит боцман. — Пусть он первый бросает.
Американец снимает с руки квадратные, плоские, небольшого размера часы в золотой оправе, держит их за ремешок в пальцах вытянутой руки.
Матросы, загомонив, расступаются. Молчание.
Тони разжимает пальцы, часы глухо звякают о бетон и…
Ничего не вижу — все разом сбиваются в кучу. Я пролезаю у кого-то в ногах, поднимаюсь. Американец держит разбитые часы около уха, грустно мотает головой.
— Что? — спрашивает боцман.
— Да. Не уцелели. Не идут, — констатирует Джон. — Теперь вы.
— А ну, разойдись…
Боцман все проделывает так же.
И опять все — в кучу. На этот раз я и в ногах пролезть не могу.
Расступаются. Боцман показывает часы американцу.
— Понятно? Идут, послушай! Лучше слушай-то… А то «бест, бест»!.. Бестолочь ты, бросать надо уметь, понятно?
Тони внимательно слушает, потом хлопает себя ладонью по лбу и начинает хохотать… Хороший парень!
— Ребята, — вдруг совершенно по-русски спрашивает Джон, — а среди вас из Николаева есть кто-нибудь? — И добавляет, тоже вроде бы по-русски: — Мои родители имели там дело.
— Какое дело? — спрашивает кто-то.
Мы идем прочь. В кубрике Пустотный достает из кармана свои кировские, кладет их на стол, потом еще одни, точно такие же, но с треснутым стеклом.
— Не идут… Починить придется.
— Какие ты бросал? — спрашивает Федор.
— Родительские. Эти-то я за шлюпочные гонки получил, их жалко.
Все смеются довольные, а я смотрю на Пустотного — дипломат!..
Глава четвертая
— Товарищ капитан-лейтенант, юнга Савенков на занятия прибыл.
— I’m sorry, — сказал командир, — just a moment[1].
Он сидел за столом без кителя, в майке, и ковырял отверткой в каком-то небольшом гражданском приемничке.
Первый раз я видел командира таким домашним.
Капитан-лейтенант встал, положил в тумбочку приемник и отвертку, надел китель и застегнул его на все пуговицы.
Я в это время незаметно осматривался. Нет, фотографий не было. Приходил я сюда, в офицерскую гостиницу, и раньше и знал об этом, но сейчас, когда увидел командира в такой вот обстановке, опять подумал, что она непременно должна быть — фотография его жены и детей. Стоит, например, на тумбочке… Нет, не видно. Не хочет ее ставить здесь, в американском отеле?
— Sit down please[2],— сказал командир.
— Thank you[3],— ответил я, усаживаясь.
Командир сел напротив.
— Выучили?
— Так точно.
Я раскрыл книгу — «Остров сокровищ» на английском языке. Когда мы едем к нашему военно-морскому атташе или к Прайсу, я ведь не просто вожу портфель командира. Конечно, если начистоту говорить, у меня во время этих визитов других обязанностей нет. Но если бы просто возил портфель, зачем бы тогда капитан-лейтенант стал заниматься со мной английским? В увольнения редко теперь хожу… Как день увольнений — так у меня занятие. Иногда я думаю: не для этого ли и английский? Неужели боцман ему рассказал, как я сидел на подоконнике? Да нет, не может быть! Настоящий моряк должен знать английский. Ду ю спик инглиш, товарищ боцман? А командир объясняется без запинки, так что Прайсу переводчик не нужен.
— Разрешите вопрос, товарищ командир? — решился я все-таки.
— Да.
— А что такое лонг тайм агоу?
— Long time ago — лонг тайм эгоу. Повторите.
Я повторил.
— Давным-давно, — сказал командир. — Примерно так эта фраза переводится. Где вы ее прочитали? В книжке, кажется, нет.
— Слышал, — сказал я. — В одной песенке…
На столике у окна зазвонил телефон.
Командир встал, подошел к столику и снял трубку. Разговаривал он на английском. Я понял, что звонит Прайс, коммодор. В воскресенье-то! Теперь я тоже стоял — раз капитан-лейтенант поднялся. Ждал, когда разговор кончится.
Командир повесил трубку; помедлив, обернулся. Лицо у него сразу и как-то надолго светлеет, когда он улыбается, но складка у рта… эта складка… она остается.
— Как там наш боцман? Совсем затосковал?
Я растерялся.
— Да вроде незаметно…
— Конечно, — усмехнулся командир. — Если приглядеться, разве… Занятия придется отставить. Завтра будем принимать корабль.
Минут через двадцать мы уже поднимались на третий этаж отеля «Альказар»: командир и Прайс, а за ними, на две ступеньки пониже, я.
Коммодор перехватил нас по дороге из офицерского отеля и подвез в своем «джипе» — машина, конечно, служебная, а не его личная, — но не в этом дело. Прайс мне сегодня понравился. «Джип» он вел небрежно так и здорово: оперся локтем левой руки на баранку, в правой — сигарета, а сам жмет… Длинное лицо Прайса посечено морщинками, в бровях седина, на плечах погоны, но за баранкой он был парнем, который радовался, что первый сообщил нашему командиру приятную новость.
Меня этот парень по-прежнему не видел, ну и пусть — все равно он мне сегодня нравился.
Командир был светел и спокоен. И чуть-чуть холодноват.
Когда «джип», качнувшись, встал как вкопанный у подъезда «Альказара», капитан-лейтенант предложил Прайсу зайти в наш кубрик. Тот сразу согласился. Я хотел было проскочить вперед — предупредить наших, но увидел глаза командира: нельзя.
В коридоре сразу услышал арию Фауста. И как только Андрею не надоест?
Мы подошли к нашей двери.
Командир открыл ее, уступил дорогу Прайсу и шагнул за ним.
— Смирно! — услышал я голос дневального.
Патефон замолчал.
— Вольно.
Я тоже вошел в кубрик. И сразу вспомнил: «Если приглядеться». Мне легко было сейчас приглядеться не только к боцману, ко всем нашим, потому что я вошел вместе с начальством и, стоя у двери, смотрел на ребят вроде бы со стороны.
В кубрике опять пахло одеколоном и каленым утюгом, окна были раскрыты, и казалось — уже начинает смеркаться. Но тут я понял, что это не смеркается, это такие лица: ведь два месяца в Америке. Они стояли в номере, который называли кубриком, — катерники с чисто выбритыми лицами, и смотрели на командира, ждали, что он скажет.
Он сказал:
— Ну, вот, товарищи. Завтра принимаем корабль.
Я видел, как Пустотный передохнул, поискал глазами: какой бы учинить аврал? Моргнул, нашелся:
— Отставить увольнения. Собираться надо…
— Домой, — сказал Федор.
— Сначала здесь освоим…
— Все равно домой.
Заговорили все разом.
Я шагнул от двери — хотел быть с ними. И заметил, что в глазах у Прайса что-то включилось. Он смотрел на Андрея, недоверчиво приподняв седые брови.
В кубрике гомонили. Боцман о чем-то совещался с командиром. И все удивились, когда вдруг услышали голос Прайса:
— Собиноф?
Теперь у Андрея брови полезли наверх. Он ответил не сразу.
— Да, Леонид Витальевич Собинов.
Мы смотрели на американского коммодора. Знает!..
Прайс неопределенно повел рукой.
— Разрешите, товарищ командир? — спросил Андрей.
— Да, пожалуйста.
Прайс понял. Он шагнул к столу, выдвинул стул, сел, закинув ногу за ногу. Потом снял фуражку, положил ее рядом с патефоном. Пока Андрей заводил патефон и ставил пластинку, коммодор что-то быстро говорил капитан-лейтенанту.
— Коммодор Прайс очень любит голос нашего Собинова… Коллекционирует записи теноров, — перевел капитан-лейтенант. И улыбнулся по-своему, добавил: — Удивлен.
У Андрея было такое торжественное лицо, будто сам собирался петь. Он поставил мембрану.
Какое чувствую волненье…
«Ах ты черт возьми! — удивился я. И повторил про себя — Ах ты черт…» Вдруг встало перед глазами: Костя сидит на рундуке, вытирает со лба пот, на плече у него сквозь бинт проступает пятно крови. Сначала просто увидел, просто в который раз почувствовал, как мы далеко от дома, а потом вспомнил — здесь, в Америке, было что-то очень похожее и совсем, совсем другое: бисеринки пота на лбу, платок в пальцах… Джон Рябинин, вот что! «Есть яхта… Я уверен, лучшая в мире жена… Иес»… Ах ты черт! — замер я. Русский Собинов пел арию немецкого Фауста. Русский матрос, раненный в бою, вытирал со лба пот, а за ним вставала Россия… Этот матрос — живой человек, я ведь с ним говорил! Он свои ордена, чтобы не поцарапались, носит винтами наружу. Он мечтал о дальнем походе и не хотел ложиться в госпиталь, но явился туда, к «сестричкам», одетый по форме, а не как-нибудь. Он ругался с боцманом, своим лучшим другом. Они не сумели даже толком попрощаться.