Повесть о жизни — страница 199 из 248

Это было чудесное ощущение. Мы с Фраерманом пошли в редакцию «Маяка», чуть покачиваясь и беспричинно смеясь. По дороге мы встретили Люсьену и Мишу Синявских и потащили их с собой. Жаль, что Бабель уже уехал в Тифлис, а то бы мы пошли пешком к нему на Зеленый Мыс и притащили бы к нам и его. И Евгению Борисовну, и Мери, и в придачу поэта Чачикова. И основали бы первое литературное объединение – первую ячейку советской поэзии и прозы на этой отдаленной границе страны.

Миша Синявский достал еще одну бутылку водки Рухадзе. Мы пили ее в редакции и пели:

Где седой Казбек

Навеки уснул,

Там мой дед имел

Свой родной аул.

Дед был лют и дик,

Строен, как джейран.

Был душой велик.

Умер все ж от ран.

Когда мы дошли до припева, вошел Нирк и подхватил его с лихостью заправского тамады:

Есть у нас легенды, сказки! Аджа!

И обычай наш кавказский! Аджа!

Цинандали выпьем по-кунацки,

Чтобы жили мы по-братски!

После Нирка в редакцию, поцарапав лапой дверь, пришел Мономах. Он участвовал в общем веселье и сглатывал куски колбасы с таким звуком, будто откупоривал тугие пробки. По всему было видно, что пес опытный в таких делах, как пирушки.

Веселье не утихло даже тогда, когда на многообещающий шум в комнате вошел мертвецки пьяный, но совершенно спокойный американский матрос по прозвищу Джокер. Поплевав на пол и не обращая на нас никакого внимания, он снял пиджак, скатал его валиком, положил в углу на пол и, ни слова не говоря, лег спать. Он проспал до утра и ушел так же молча и спокойно, как и появился.

С тех пор Фраерман забегал в редакцию по нескольку раз в день. Иногда он оставался ночевать.

Все самые интересные разговоры происходили ночью. Фраерман рассказывал свою биографию, и я, конечно, завидовал ему.

Сын бедного маклера по дровяным делам из города Могилева-губернского, Фраерман, как только вырвался из семьи, бросился в гущу революции и народной жизни. Его понесло по всей стране, с запада на восток, и остановился он только на берегу Охотского (Ламского) моря.

Дальний Восток пылал. Японцы оккупировали Приморье. Партизанские отряды дрались с ними беспощадно и беззаветно.

Фраерман вступил в отряд партизана Тряпицына в Николаевске-на-Амуре. Город этот был похож по своим нравам на города Клондайка.

Фраерман дрался с японцами, голодал, блуждал с отрядом по тайге, и все тело у него было покрыто под швами гимнастерки кровавыми полосами и рубцами – комары прокусывали одежду только на швах, где можно было засунуть тончайшее жало в тесный прокол от иглы.

Амур походил на море. Вода курилась туманами. Весной в тайге вокруг города зацвели саранки. С их цветением пришла, как всегда неожиданно, большая и тяжкая любовь к нелюбящей женщине.

Я помню, что там, в Батуме, после рассказов Фраермана я ощущал эту жестокую любовь как собственную рану.

Я видел все: и бураны, и лето на море с его дымным воздухом, и кротких гиляцких детей, и косяки кеты, и оленей с глазами удивленных девочек.

Я начал уговаривать Фраермана записать все, что он рассказывал. Фраерман согласился не сразу, но писать начал с охотой. По всей своей сути, по отношению к миру и людям, по острому глазу и способности видеть то, что никак не замечают другие, он был, конечно, писателем.

Он начал писать и сравнительно очень быстро закончил повесть «На Амуре». Впоследствии он переменил ее название на «Васька-гиляк». Она была напечатана в журнале «Сибирские огни». С этого времени в литературу вошел еще один молодой писатель, отличавшийся проницательностью и добротой.

Теперь по ночам мы не только занимались разговорами, но читали и правили повесть Фраермана.

Мне она нравилась: в ней было заложено много того ощущения, какое можно назвать «дыханием пространства» или (еще точнее) «дыханием больших пространств».

Тяга к большим пространствам появилась у меня с юного возраста. С годами она не затихала, а разгоралась. Чем больше я видел земель, тем сильнее мне хотелось видеть все новые и новые края. Всякая новая даль существует для меня до сих пор как огромная синеющая, великая загадка, скрывающая в своей мгле новизну.

С батумских времен наши жизни – фраермановская и моя – множество лет шли бок о бок, взаимно друг друга обогащая.

Чем мы обогащали друг друга? Очевидно, своим любопытством к жизни, ко всему, что происходило вокруг, самим приятием мира в его поэтической сложности, любовью к земле, к своей стране, к своему народу, любовью очень кровной, простой, вросшей в сознание тысячами самых мельчайших корней. И если корни растений могут пробить землю, почву, на какой они растут, взять ее влагу, ее соли, ее тяжесть и ее загадки, то мы любили жизнь именно так. Я говорю здесь «мы», так как уверен, что у Фраермана отношение к природе походило на мое.

Чем дальше, тем сильнее я чувствовал себя частицей природы, как любое дерево или трава, и находил в этом успокоение.

Иногда, лежа на заросшем береговом откосе какого-нибудь озера или реки, я прислушивался к земле. Ее принято было считать немой, но сквозь эту немоту доносилось тончайшее журчание – неясный намек на длинный, как золотая канитель, и неясный звон. Это где-то глубоко под землей сочилась, пробиваясь к озеру, грунтовая вода.

В такие минуты я был счастлив.

Главное направление

Есть люди, которые выбрали в жизни главное направление и заставляют себя сознательно отбрасывать другие, как бы второстепенные.

Но это главное направление возникает сплошь и рядом из самой жизни или, вернее, в естественном движении жизни того или иного человека и часто не совпадает с тем, что он умозрительно себе представлял.

Помню, как долго и без заметного успеха я подгонял свою жизнь к главному направлению – к писательству. Я думал, что я должен узко и беспощадно, даже аскетически, подчинить этой цели все мои силы и все время, до последнего дня, не тратя ни часа на отклонения.

Это мое выдуманное состояние длилось, к счастью, недолго, и вскоре я понял, что для писателя гораздо важнее, чем педантичная забота о своем творчестве, свободная, вольная жизнь, отданная высокой цели служения человеку. А книги появятся как обязательный итог такой жизни. Появятся непременно.

Да, одно время я хотел подчинить свою жизнь всему планомерному: планомерным поискам смысла и содержания во всем пережитом, подчинить заранее определенному отношению к людям, в зависимости от их качеств, свести все к целесообразным и точным поступкам.

«Только так, – уверял я себя, – можно дойти до самоусовершенствования и стать настоящим человеком в гуще людского сообщества».

Но сколько я ни стремился к этому идеалу поведения, он ускользал и вытеснялся «злобой каждого дня». Жизнь брала меня в плен. Я с трудом сопротивлялся ее свободному ходу, пока в одно прекрасное батумское утро вдруг не бросил единоборство с самим собой.

Произошло это именно в то утро, когда Миша Синявский обозвал мои философские выкладки «занудством».

Это было действительно прекрасное октябрьское утро, когда на сырой земле около террасы, где жили Синявские, на Барцхане (я пришел к ним попробовать знаменитой жареной люсьеновской барабульки), лежали, пылая, огромные лепестки шиповника, покрытые, как бисером, крупной росой.

Море светлело рядом, белое и теплое, как парное молоко. Анатолийский берег закрывала дымка, но сквозь нее просвечивал желтовато-красный цвет турецких гор.

Я развивал перед Мишей свою идею о никчемности жизни, не подчиненной заранее задуманной цели, и о том, что к этой цели надо заставлять себя идти без всяких отступлений.

Миша ел барабульку и, прищурившись, поглядывал на меня. По всем признакам он начинал сердиться.

– Зануда! – вдруг сказал Миша спокойно и решительно.

– Кто зануда? – спросил я. Сердце у меня дрогнуло от дурного предчувствия.

– Как кто? Ты! Ты и есть зануда. Если, конечно, верить твоей косноязычной философии. Ты опубликовал ее впервые. Пойми ты, гимназист восьмого класса, – не вешай себе на шею ярмо. Эта твоя блажь, должно быть, от малярии. Она у тебя индийская и ударила тебя микробами йогов. Живи вольно, легко, и чем легче, тем лучше. И не подгоняй свою жизнь к тому скучному образцу, который ты выдумал. Все это бред и так же нужно тебе, как собаке боковой карман. «Доверяй жизни», – как напыщенно говорили хрычи, старые писатели, а к своей цели ты все равно придешь.

– Какой цели?

– Господи Исусе! – закричал Миша. – Или ты уже раздумал быть писателем? Поменьше рассуждай, это не твое дело, а побольше смотри и удивляйся!

Никогда еще Миша не говорил со мной так сердито.

Я поверил ему. Очевидно, я давно хотел услышать от кого-нибудь эти слова. Назойливая тяжесть, навязанная самому себе, исчезла. Я вдруг почувствовал, как тонкий, не толще нитки, запах холодных кистей винограда «изабелла» проникает сквозь щели рассохшихся оконных рам на террасу и осторожно щекочет мои губы. Я засмеялся.

– Что такое? – испуганно спросил Миша.

– Ничего. Губы чешутся. Я три дня не брился.

– Первый раз слышу, чтобы от этого чесались губы, – пробормотал Миша, подозрительно глядя на меня. – Люся, ты слышала, что он такое говорит?

– Ой, Косточка! – закричала Люсьена (она дожаривала на мангале в саду барабульку). – Ты врешь совершенно ненатурально. Но фиг с тобой! Я тебя все равно люблю.

Пока я сидел у Синявских, я все время слышал то набегавший вплотную, то уходивший далеко запах «изабеллы». Он не давал мне покоя, пока я не спустился в маленький виноградник позади дома и не увидел в тени от виноградной листвы, слегка позолоченной солнцем, тяжелые сизые гроздья. Они свешивались с деревянных подпорок и были наполнены фиолетовым соком.

Я сорвал одну кисть и съел. Солнце жарко лилось с чистого неба, но я вдруг почувствовал, как в тепло все чаще вонзаются струи пронзительного холода. Как будто кто-то непрерывно подливал в кипящий раствор ледяную воду. В конце концов она взяла верх, залила последние струи тепла, и вдруг внезапный, как удар, озноб обрушился на меня. Я, шатаясь, вернулся на террасу, лег на пол в том месте, где он был горячий от солнечных лучей, и блаженно застонал.