На льдине было сто четыре человека, в том числе двое детей. Вот кому неистово завидовал Шура!
— И почему им такое счастье? Ведь они ничего не понимают: одной и двух лет нет, а другая и вовсе в пеленках. Вот если бы мне!..
— Шура, одумайся! Какое же это счастье? У людей такая беда, а ты говоришь, «счастье»!
Шура в ответ только машет рукой. Он вырезает из газет каждую строчку, относящуюся к челюскинцам. Рисует он теперь только север: льды и лагерь челюскинцев — такой, каким он ему представляется.
Мы знали, что застигнутые страшной, внезапной катастрофой челюскинцы не испугались и не растерялись. Это были мужественные, стойкие, настоящие советские люди. Ни у одного не опустились руки, все работали, продолжали вести научные наблюдения, и недаром газета, которую они выпускали, живя во льдах, называлась «Не сдадимся!» Они мастерили из железных бочек камельки, из консервных банок — сковородки и лампы, из остатков досок вырезали ложки, окна в их бараке были сделаны из бутылей — на все хватало и изобретательности, и смётки, и терпения. А сколько тонн льда перетаскали они на спине, расчищая аэродром! Сегодня расчистят, а назавтра снова повсюду вздыбятся ледяные хребты — и от упорной, тяжелой работы не останется следа. Но челюскинцы знали, что спасение должно прийти: в Советской стране партия, товарищ Сталин не оставят человека в беде.
И вот в начале марта («Прямо к Женскому дню!» воскликнула при этом известии Зоя) самолет Ляпидевского совершил посадку на льдине и перенес женщин и детей на твердую землю. «Вот молодец Ляпидевский!» то и дело слышала я.
Имя «Молоков» Зоя и Шура произносили с благоговением. В самом деле, дух захватывало при одной мысли о том, что делал этот удивительный летчик. Чтобы ускорить спасение челюскинцев, он помещал людей в прикрепленную к крыльям люльку для грузовых парашютов. Он делал по нескольку рейсов в день. Он один вывез со льдины тридцать девять человек!
— Вот бы посмотреть на него! — вслух мечтал Шура.
Правительственная комиссия дополнительно отправила на спасение челюскинцев самолеты с Камчатки и из Владивостока. Но тут же стало известно, что лед вокруг лагеря во многих местах треснул. Образовались полыньи, появились новые широкие трещины, лед перемещался, торосился. В ночь после того, как улетели женщины и дети, разломило деревянный барак, в котором они жили. Самолет Ляпидевского поспел вовремя!
Вскоре новая беда: ледяным валом снесло кухню, разрушило аэродром, на котором стоял самолет Слепнева. Опасность подступала вплотную и с каждым днем, с каждым мгновением становилась все более грозной. Весна брала свое. Шура встречал теплые дни просто с ненавистью. «Опять это солнце! Опять с крыш капает!» возмущался он.
Но все меньше людей оставалось на льдине, и наконец 13 апреля она совсем опустела — никого не осталось, никого! Последние шесть челюскинцев были вывезены на материк.
— Ну что, несчастливое число тринадцатое? Несчастливое, да?! — торжествующе кричала Зоя Шуре.
— Ух, я только сейчас и отдышался! — от души сказал Шура.
Я уверена: если бы это их самих вывезли со льдины, они не могли бы радоваться больше.
Кончились два месяца напряженного ожидания: ведь за жизнь каждого из тех, кто оставался на льдине, непрестанно тревожились все живущие в безопасности на твердой земле.
...Я много читала об арктических экспедициях. Анатолий Петрович интересовался Севером, и у него было немало книг об Арктике — романов и повестей. И я помнила из книг, прочитанных в детстве: если в повести рассказывалось о людях, затерявшихся во льдах, частыми их спутниками были озлобление, недоверие друг к другу, даже ненависть и звериное стремление прежде всего спасти свою жизнь, сохранить свое здоровье, хотя бы ценою жизни и здоровья недавних друзей.
Моим ребятам, как и всем советским детям, такое и в голову прийти не могло. Единственно возможным, единственно мыслимым было для них то, как жили долгих два месяца сто челюскинцев, затерянных во льдах: их мужество и стойкость, их товарищеская забота друг о друге. Да и могло ли быть иначе!
...В середине июня Москва встречала челюскинцев. Небо было пасмурное, но я не помню более яркого, более сияющего дня! Ребята с самого утра потащили меня на улицу Горького. Казалось, сюда сошлись все москвичи: на тротуарах негде было ступить. В небе кружили самолеты, отовсюду — со стен домов, из окон и огромных витрин — смотрели ставшие такими знакомыми и дорогими лица: портреты героев-челюскинцев и их спасителей — летчиков. Повсюду алые и голубые полотнища, горячие слова приветствий и цветы, цветы без конца.
И вдруг со стороны Белорусского вокзала показались машины. В первую секунду даже нельзя было догадаться, что это автомобили: приближались какие-то летящие сады, большие яркие цветники на колесах! Они пронеслись к Красной площади. Ворох цветов, огромные букеты, гирлянды роз — и среди всего этого едва различаешь смеющееся, взволнованное лицо, приветственный взмах руки. А с тротуаров, из окон, с балконов и крыш люди бросают еще и еще цветы, и в воздухе, как большие бабочки, кружатся сброшенные с самолета листовки и сплошным шелестящим слоем покрывают асфальт мостовой.
— Мама... мама... мама... — как заклинание, твердил Шура.
Какой-то высокий загорелый человек подхватил его и посадил на свое крепкое, широкое плечо, и оттуда, сверху, Шура кричал, кажется, громче всех.
— Какой счастливый день! — задыхающимся голосом сказала Зоя, и, думаю, это были те самые слова, которые про себя или вслух произносили в эти минуты все.
СТАРШАЯ И МЛАДШИЙ
Зоя всегда разговаривала с Шурой, как старшая с младшим, и ему частенько от нее доставалось:
— Шура, застегнись!.. Где же пуговица? Опять оторвал? На тебя не напришиваешься. Ты их нарочно отрываешь, что ли? Придется тебе самому научиться пуговицы пришивать.
Шура был в полном ее ведении, и она заботилась о нем неутомимо, но строго. Иногда, рассердившись на него за что-нибудь, она называла его «Александр» — это звучало гораздо внушительнее, чем обычное «Шура»:
— Александр, опять у тебя коленки продрались? Сними чулки сейчас же!
Александр покорно снимал чулки, и Зоя сама штопала все дырки.
Брат и сестра были неразлучны: в одно время ложились спать, в один час вставали, вместе шли в школу и вместе возвращались. Хотя Шура был без малого на два года моложе Зои, они были почти одного роста. При этом Шура был гораздо сильнее: он рос настоящим крепышом, а Зоя так и оставалась тоненькой и с виду хрупкой. По совести говоря, она подчас надоедала ему своими замечаниями, но бунтовал он редко, и ему даже в самом бурном споре в голову не приходило толкнуть или ударить ее. Почти всегда и во всем он слушался ее беспрекословно.
Когда они перешли в четвертый класс, Шура сказал:
— Ну, теперь всё. Больше я с тобой на одну парту не сяду. Хватит мне сидеть с девчонкой!
Зоя спокойно выслушала и ответила твердо:
— Сидеть ты будешь со мной. А то еще начнешь на уроках пускать голубей, я тебя знаю.
Шура еще пошумел, отстаивая свою независимость. Я не вмешивалась. Вечером 1 сентября я спросила:
— Ну, Шура, с кем из мальчиков ты теперь сидишь?
— Того мальчика зовут Зоя Космодемьянская, — хмурясь и улыбаясь, ответил Шура. — Разве ее переспоришь!
...Меня очень интересовало, какова Зоя с другими детьми. Я видела ее только с Шурой да по воскресеньям с малышами, которых немало бегало по нашему Александровскому проезду.
Малыши тоже, как Шура, любили ее и слушались. Когда она возвращалась из школы, они издали узнавали ее по быстрой походке, по красной шерстяной шапочке и бежали навстречу с криками, в которых можно было разобрать только: «Почитай! Поиграй! Расскажи!» Зоя передавала портфель с книгами Шуре и, веселая, оживленная, с проступившим от ходьбы и мороза румянцем на смуглых щеках, широко раскидывала руки, стараясь забрать в охапку побольше теснящихся к ней детишек.
Иногда, выстроив их по росту, она маршировала с ними и пела песню, которой выучилась еще в Осиновых Гаях: «Смело, товарищи, в ногу», или другие песни, которые пели в школе. Иногда играла с малышами в снежки, но снисходительно, осторожно, как старшая. Шура за игрой в снежки забывал все на свете: лепил, кидал, увертывался от встречных выстрелов, снова бросался в бой, не давая противникам ни секунды передышки.
— Шура, — кричала Зоя, — они же маленькие!.. Уходи отсюда! Ты не понимаешь, с ними нельзя так.
Потом она катала малышей на салазках и всегда следила, чтобы каждый был как следует застегнут и укутан, чтобы никому не задувало в уши и снег не набивался в валенки.
А летом, возвращаясь с работы, я раз увидела ее у пруда, окруженную гурьбой детишек. Она сидела, охватив руками колени, задумчиво глядела на воду и что-то негромко рассказывала. Я подошла ближе.
— ...Солнце высоко, колодец далеко, жар донимает, пот выступает, — услышала я. — Смотрят — стоит козье копытце, полно водицы. Иванушка и говорит: «Сестрица Алёнушка, напьюсь я из копытца!» — «Не пей, братец, козленочком станешь»...
Я тихонько отошла, стараясь не хрустнуть веткой, не потревожить детей: они слушали так серьезно, на всех лицах было такое горестное сочувствие непослушному, незадачливому Иванушке, и Зоя так точно и выразительно повторяла печальные интонации бабушки Мавры Михайловны!..
Но какова Зоя со сверстниками?
Одно время она ходила в школу с Леной, девочкой из соседнего дома. И вдруг я увидела, что они уходят и возвращаются порознь.
— Ты поссорилась с Леной?
— Нет, не поссорилась. Только я дружить с ней не хочу.
— Отчего же?
— Знаешь, она мне все говорит: «Неси мой портфель». Я иногда носила, а потом раз сказала: «Сама неси, у меня свой есть». Понимаешь, если бы она больная была или слабая, я бы понесла, мне нетрудно. А так зачем же?
— Зоя правильно говорит: Ленка — барыня, — скрепил Шура.
— Ну, а с Таней почему перестала дружить?
— Она очень много врет. Что ни скажет, потом все окажется неправда. Я ей теперь ни в чем не верю. А как же можно дружить, если не веришь? И потом, она несправедливая. Играем мы в лапту, а она жульничает. И когда считаемся, тоже так подстраивает, чтоб не водить.