Повесть о Зое и Шуре — страница 32 из 41

Шура долго держал в руках эту открытку, читал и перечитывал номер полевой почты, словно хотел затвердить его наизусть.

— Мам?! — сказал он только, и в этом возгласе было все: удивление, упрек, горькая обида на нас за наше молчание.

Самолюбивый и упрямый, он ни о чем не хотел меня спрашивать. Его поразило и безмерно обидело, что Зоя не поделилась с ним, ни слова ему не сказала.

— Но ведь и ты, когда уезжал в июле, тоже Зое ничего не сказал. Ты тогда не имел права рассказывать, и она тоже.

И он ответил мне словами, каких я никогда не слышала от него (я и не думала, что он может так сказать):

— Мы были с Зоей одно. — И, помолчав, с силой добавил: — Мы должны были уйти вместе!

Больше мы об этом не говорили.

...«Не нахожу себе места» — вот когда я поняла, что значат эти слова! Каждый день до глубокой ночи я сидела за шитьем военного обмундирования и думала, думала: «Где ты сейчас? Что с тобой? Думаешь ли ты о нас?..»

Однажды у меня выдалась свободная минута, и я стала приводить в порядок ящик стола: мне хотелось освободить место для Зоиных тетрадей, чтобы они не пылились напрасно.

Сначала мне попались листки, густо исписанные Зоиным почерком. Я прочла их: это были разрозненные страницы ее сочинения об Илье Муромце, по-видимому черновик. Начиналось сочинение так:

«Безграничны просторы русской земли. Три богатыря хранят ее покой. Посредине, на могучем коне, Илья Муромец. Тяжелая булава в его руке готова обрушиться на врага. По бокам — товарищи верные: Алеша Попович с лукавыми глазами и красавец Добрыня».

Мне вспомнилось, как Зоя читала былины об Илье, как принесла однажды репродукцию со знаменитой картины Васнецова и долго, сосредоточенно рассматривала ее. Описанием этой картины она и начала сочинение.

На другом листке стояло:

«Народ относится к нему ласково, жалеет, когда он ранен в бою, называет Иленькой и Ильюшенькой: «Ножка у Иленьки подвернулася». Когда его одолевает злой «нахвальщик», то сама земля русская вливает в него силы: «Лежичи, у Ильи втрое силы прибыло».

И на обороте:

«И вот спустя столетия чаяния и ожидания народные сбылись: у нашей земли есть свои достойные защитники из народа — Красная Армия. Недаром поется в песне: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Мы делаем былью чудесную сказку, и поет народ о своих героях с такой же глубокой любовью, как пел он когда-то об Илье Муромце».

Я бережно вложила эти листки в одну из Зоиных тетрадей и увидела, что в этой тетради сочинение об Илье Муромце, уже исправленное, переписано начисто, а в конце его рукою Веры Сергеевны отчетливо выведено: «Отлично».

Потом я стала укладывать всю стопку в ящик и почувствовала, что в самом углу что-то мешает. Протянула руку, нащупала что-то твердое и вытащила маленькую записную книжку. Я открыла ее.

На первых страничках были записаны имена писателей и названия произведений, против многих стояли крестики: значит, прочтено. Тут были Жуковский, Карамзин, Пушкин, Лермонтов, Толстой, Диккенс, Байрон, Мольер, Шекспир... Потом шли несколько листков, исписанных карандашом, — полу стершиеся, почти неразборчивые строки. И вдруг — чернилами, бисерно мелким, но четким Зоиным почерком:

«В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли» (Чехов).

«Быть коммунистом — значит дерзать, думать, хотеть, сметь» (Маяковский).

На следующей страничке я увидела быструю запись карандашом: «В «Отелло» — борьба человека за высокие идеалы правды, моральной чистоты и духовной искренности. Тема «Отелло» — победа настоящего, большого человеческого чувства!»

И еще: «Гибель героя в шекспировских произведениях всегда сопровождается торжеством высокого морального начала».

Я листала маленькую, уже чуть потрепанную книжку, и мне казалось, что я слышу голос Зои, вижу ее пытливые, серьезные глаза и застенчивую улыбку.

Вот выдержка из «Анны Карениной» о Сереже: «Ему было девять лет, он был ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу».

Я читала — и мне казалось, что это сказано о самой Зое. Все время, из-за каждой строчки это она смотрела на меня.

«Маяковский — человек большого темперамента, открытый, прямой. Маяковский создал новую жизнь в поэзии. Он — поэт-гражданин, поэт-оратор».

Сатин: «Когда труд — удовольствие, жизнь — хороша! Когда труд — обязанность, жизнь — рабство!»

«...Что такое — правда? Человек — вот правда!»

«...Ложь — религия рабов и хозяев... Правда — бог свободного человека!.. Человек! Это — великолепно! Это звучит... гордо!.. Надо уважать человека! Не жалеть... не унижать его жалостью... уважать надо!.. Я всегда презирал людей, которые слишком заботятся о том, чтобы быть сытыми. Не в этом дело!.. Человек — выше! Человек — выше сытости!» (Горький, «На дне»).

Новые странички — новые записи:

«Мигуэль де Сервантес Сааведра. «Хитроумный идальго Дон-Кихот Ламанчский». Дон-Кихот — воля, самопожертвование, ум».

«Книга, быть может, наиболее сложное и великое чудо из всех чудес, сотворенных человечеством на пути его к счастью и могуществу будущего» (М. Горький).

«Впервые прочел хорошую книгу — словно приобрел большого, задушевного друга. Прочел читанную — словно встретился вновь со старым другом. Кончаешь читать хорошую книгу — словно расстаешься с лучшим другом, и кто знает, встретишься ли с ним вновь» (китайская мудрость).

«Дорогу осилит идущий».

«В характере, в манерах, стиле, во всем самое прекрасное — это простота» (Лонгфелло).

И снова, как в тот день, когда я читала Зоин дневник, мне казалось, что я держу в руках живое сердце — сердце, которое страстно хочет любить и верить.

Я все перелистывала книжку, подолгу задумываясь над каждой страничкой, и мне чудилось: Зоя рядом, мы снова вместе.

И вот последние листки. Дата: октябрь 1941.

«Секретарь Московского комитета — скромный, простой. Говорит кратко, но ясно. Его тел. К 0-27-00, доб. 1-14».

А потом — большие выписки из «Фауста» и целиком — хор, славящий Эвфориона:

«Лозунг мой в этот миг —Битва, победный крик.…………………………Пусть! На крылах своихРвусь туда!Рвусь в боевой пожар,Рвусь я к борьбе».

«Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России» (Салтыков-Щедрин).

И вдруг, на последней странице, как удар в сердце, — слова из «Гамлета»:

«Прощай, прощай и помни обо мне!»

„ТАНЯ“

Писать эту книгу мне было и радостно и горько. Я вспоминала прошлое — и мне казалось, что я снова качаю колыбель маленькой Зои, снова держу на руках трехлетнего Шуру, снова вижу их вместе, моих детей, — живыми, полными надежд. Но чем меньше остается рассказывать, тем мне тяжелее, тем зримее близкий, неотвратимый конец, тем труднее находить нужные слова...

Дни после ухода Зои я помню отчетливо, до мелочей.

Она ушла — и наша с Шурой жизнь вся превратилась в ожидание. Прежде, придя домой и не застав сестру, Шура всегда спрашивал: «Где Зоя?» Теперь его первые слова были: «Письма нет?» Потом он перестал спрашивать вслух, и только в его глазах я неизменно читала этот вопрос.

Но однажды он вбежал в комнату взволнованный и счастливый и, чего никогда не случалось, крепко обнял меня.

— Письмо? — сразу догадалась я.

— Еще какое! — воскликнул Шура. — Слушай: «Дорогая мама! Как ты сейчас живешь, как себя чувствуешь, не больна ли? Мамочка, если есть возможность, напиши хоть несколько строчек. Вернусь с задания, приеду навестить домой. Твоя 3оя».

— От какого числа? — спросила я.

— Семнадцатого ноября. Значит, ждем Зою домой!

И мы снова стали ждать, но теперь уже не так тревожно, с радостной надеждой. Мы ждали постоянно, ежечасно, ждали днем и ночью, всегда готовые вскочить на стук открывшейся двери, ежеминутно готовые стать счастливыми.

Но прошел ноябрь, прошел декабрь, подходил к концу январь... Ни писем, ни других вестей больше не было.

Мы с Шурой оба работали. Все домашние заботы он взял на себя, и я видела: он старался во всем заменить Зою. Придя домой первым, он спешил подогреть к моему возвращению еду. Я слышала, как он поднимался ночью и укрывал меня потеплее, потому что с дровами стало трудно и мы экономили, как могли.

Однажды — это было в конце января — я возвращалась домой поздно. Как часто бывает, когда очень устанешь, машинально слушала обрывки разговоров. В этот вечер на улице то и дело слышалось:

— Читали сегодня «Правду»?

— Читали статью Лидова?

И в трамвае молодая женщина с огромными глазами на исхудалом лице говорила своему спутнику:

— Какая потрясающая статья!.. Какая девушка!..

Я поняла, что в газете сегодня что-то необычное.

— Шурик, — сказала я дома, — ты читал сегодня «Правду»? Говорят, там какая-то очень интересная статья.

— Да, — сдержанно ответил Шура, не глядя на меня.

— О чем же?

— О молодой партизанке Тане. Ее повесили немцы.

В комнате было холодно, мы привыкли к этому. Но тут мне показалось, что и внутри у меня все похолодело и сжалось. «Тоже чья-то девочка, — подумалось мне. — И ее ждут дома, и о ней тревожатся...»

Позже я услышала радио. Сообщения о боях, вести с трудового фронта. И вдруг диктор сказал:

— Передаем статью Лидова «Таня», напечатанную в «Правде» сегодня, двадцать седьмого января.

Скорбный и гневный голос стал рассказывать о том, как в первых числах декабря в селе Петрищеве немцы казнили партизанку-комсомолку, по имени Таня.

— Мама, — вдруг сказал Шура, — можно, я выключу? Мне завтра рано вставать.

Я удивилась: Шура всегда спал крепко, обычно ему не мешали ни громкий разговор, ни радио. Мне хотелось дослушать, но я выключила громкоговоритель, сказав только: «Ну что ж, спи...»

Назавтра я пошла в райком комсомола: может быть, там что-нибудь знают о Зое?

— Задание секретное, писем может не быть еще долго, — сказал мне секретарь райкома.