Когда я снова вышла на улицу, мне показалось, что стало душно, а на всех лицах появилось неспокойное, напряженное выражение. Куда девались утренняя свежесть, беззаботное, шумное веселье праздничной московской толпы? Все словно ждали чего-то, и ожидание это было томительно, точно перед грозой.
Трамваи проходили переполненные, почти всю обратную дорогу я прошла пешком. Ближе к дому наконец села в трамвай и поэтому не слышала выступления Молотова. Но первое слово, которым встретили меня дома, было то, каким для всех нас разразилась предгрозовая духота этого памятного утра.
— Война! Мама, война! — Дети кинулись ко мне, едва я переступила порог, и заговорили разом: — Ты знаешь, война! Германия на нас напала! Без объявления войны! Просто перешли границу и открыли огонь!
У Зои было гневное лицо, и говорила она горячо, не сдерживая возмущения. Шура старался казаться спокойным.
— Ну что ж, этого надо было ждать, — сказал он задумчиво. — Разве мы не понимали, что такое фашистская Германия?
Мы помолчали.
— Да, теперь вся жизнь пойдет по-другому, — сквозь зубы, негромко, словно про себя, сказала Зоя.
Шура стремительно повернулся к ней:
— Может, и ты собираешься воевать?
— Да! — почти зло ответила Зоя. Потом быстро повернулась и вышла из комнаты.
…Мы знали: война — это смерть, которая унесет миллионы человеческих жизней. Мы знали, что война — это разрушение, несчастье и горе. Но в тот далекий первый день мы даже и представить себе не могли всего, что принесет нам война. Мы еще не знали бомбежек, не знали, что такое щель и бомбоубежище, — скоро нам самим пришлось их устраивать. Мы еще не слышали свиста и разрыва фугасных бомб. Мы не знали, что от воздушной волны вдребезги разбиваются оконные стекла и слетают с петель запертые на замок двери. Мы не знали, что такое эвакуация и эшелоны, переполненные детьми, — эшелоны, которые враг спокойно и методично расстреливает с самолета. Мы еще ничего не слышали о сожженных дотла селах и разрушенных городах. Мы не знали о виселицах, пытках и муках, страшных рвах и ярах, где находят могилу десятки тысяч людей — женщины, больные, глубокие старики, младенцы на руках у матерей. Мы ничего не знали о печах, где тысячами, сотнями тысяч сжигают людей, сначала надругавшись над ними. Мы не знали о душегубках, о сетках из человеческих волос, о переплетах из человеческой кожи… Мы еще очень многого не знали. Мы привыкли уважать человеческое в человеке, любить детей и видеть в них свое будущее. Мы еще не знали, что звери, по виду не отличимые от людей, могут бросить грудного ребенка в огонь. Мы не знали, сколько времени продлится эта война…
Да, мы еще многого тогда не знали…
Военные будни
Первым из нашего дома проводили на фронт Юру Исаева. Я видела, как он вышел на улицу. Он шагал рядом с женой, а чуть позади, вытирая глаза то платком, то фартуком, брела мать. Пройдя немного, Юра оглянулся. Должно быть, в каждой квартире, как и у нас, кто-нибудь стоял у открытого окна и смотрел ему вслед. И, видно, таким милым показался Юре этот двухэтажный домик среди разросшихся зеленых кустов и все люди в нем — такими родными и близкими… Он увидел нас с Зоей в окне, улыбнулся и помахал фуражкой.
— Счастливо оставаться! — крикнул он.
— Счастливо возвратиться! — ответила Зоя.
Юра еще несколько раз оглядывался, словно хотел вернее запомнить все, что оставлял, каждую черточку в облике дома, как в лице родного человека, и эти открытые окна, и кусты вокруг…
Вскоре призвали Сергея Николина. Он уходил один: жена работала на заводе и не могла проводить его. Отойдя немного, Сергей, так же как и Юра, оглянулся на дом. Они были разные люди и внешне совсем не походили друг на друга, но глаза их в эту прощальную минуту показались мне совсем одинаковыми: оба словно обнимали взглядом все, что могли охватить, и столько любви и тревоги было в этом взгляде!
…Жизнь стала совсем иной, суровой и неспокойной. Изменился и облик нашей Москвы. Окна были перечеркнуты бумажными полосами: у одних решительно, крест-накрест, у других — каким-нибудь несмелым узором. Витрины магазинов забиты фанерой, заложены мешками с песком. Казалось, все дома смотрят исподлобья, хмуро и настороженно.
Во дворе нашего дома рыли щель.
Люди несли из сараев доски, чтобы сделать в убежище настил. Один из жильцов громче всех доказывал, что ничего нельзя жалеть для общего дела, но почему-то забыл открыть свой сарай — вместо этого он вдруг накинулся на игравших во дворе ребятишек (отец их был на фронте, мать — на работе) и с криком потребовал, чтобы они сейчас же, немедленно притащили доски.
Зоя подошла к нему и спокойно, раздельно сказала:
— Вот что: сейчас вы откроете свой сарай и дадите доски, а пока мы будем работать, придет с работы мать этих детей и тоже сделает все, что надо. На малышей легко кричать!
…В первые же дни войны к нам забежал проститься мой племянник Слава. Он был в лётной форме, с крылышками на рукаве.
— Еду на фронт! — сообщил он. Лицо у него было такое радостное, словно он собирался на праздник. — Не поминайте лихом!
Мы крепко обняли его, и он ушел, пробыв у нас едва полчаса.
— Как плохо, что девушек не берут в армию! — сказала Зоя, глядя ему вслед.
И столько горечи и силы было в этих словах, что даже Шура не решился, по своему обыкновению, пошутить или заспорить.
…Мы никогда не ложились спать, не прослушав по радио сводку Информбюро. А в те первые недели невеселые это были сообщения. Зоя слушала их, сдвинув брови, сжав зубы, и часто отходила от репродуктора, не говоря ни слова. Но однажды у нее вырвалось:
— Какую землю топчут!
Это был первый и единственный крик боли, который я слышала от Зои за всю ее жизнь.
Отъезд
1 июля под вечер к нам постучали.
— Можно Шуру? — спросил кто-то, не заходя в комнату.
— Петя? Симонов? — удивилась Зоя, вставая из-за стола и приотворяя дверь. — Зачем тебе Шура?
— Надо, — таинственно ответил Петя.
В эту минуту явился сам Шура, выходивший зачем-то из комнаты, кивнул товарищу и, не говоря ни слова, вышел с ним. Мы выглянули в окно: внизу ждали несколько подростков, все — одноклассники и приятели. Они о чем-то потолковали вполголоса, потом всей гурьбой пошли прочь.
— В школу, — задумчиво, про себя сказала Зоя. — Что у них там за секреты?
Шура вернулся поздно вечером. Вид у него был такой же серьезный и озабоченный, как перед тем у Пети.
— Что случилось? — спросила Зоя. — Почему такая таинственность? Зачем тебя вызывали?
— Не могу сказать, — решительно ответил Шура.
Зоя слегка пожала плечами, но промолчала.
На другое утро она чуть свет убежала в школу и возвратилась взволнованная.
— Мальчики уезжают, — сказала она мне. — Куда и зачем — не говорят. Девочек не берут. Если б ты знала, как я уговаривала их взять меня! Ведь стрелять я умею. И я сильная. Ничего не помогло! Сказали: берут одних мальчиков.
По лицу Зои, по глазам я видела, сколько горячности вложила она в эти тщетные уговоры.
Шура вернулся поздно и сказал спокойно, словно о чем-то совсем обычном:
— Мам, собери мне, пожалуйста, пару белья. И еды на дорогу. Только много не надо.
Знает ли он, куда их отправляют, — этого мы добиться не могли.
— Если я с первого шага начну болтать, какой же я буду военный? — сказал он твердо.
Зоя молча отвернулась.
Сборы были несложные. Зоя купила Шуре на дорогу сухарей, конфет, колбасы. Я приготовила белье и увязала все в один небольшой узелок. А во второй половине дня мы пошли провожать Шуру.
В Тимирязевском парке было уже много ребят из разных школ. Сначала они все перемешались, потом постепенно сгруппировались по школам. Матери и сестры стояли в стороне с узелками, чемоданчиками, заплечными мешками, которые они держали за лямки, точно сумку. Отъезжающие — почти все рослые, широкоплечие, но с мальчишескими веселыми лицами — делали вид, будто разлучаться с домом и с родными для них привычное дело. Кое-кто уже успел сбегать к пруду искупаться, другие ели мороженое, шутили, смеялись. Но невольно они все чаще поглядывали на часы. Те, от кого не отходили мать или сестра, немного смущались: едем на важное, серьезное дело — и вдруг с мамой, как маленькие! Я знала, что и Шура будет стесняться, поэтому мы с Зоей отошли в сторону и сели на скамейку в тени.
Часам к четырем на круг пришло много пустых трамвайных вагонов, и началась посадка. Ребята торопливо прощались с родными, шумно занимали места. У тех, чьи матери плакали, были сумрачные, грустные лица. Мне не хотелось омрачать последние минуты, которые мы были вместе, и я не заплакала — только обняла Шуру и крепко сжала ему руку. Он был взволнован, хоть и старался не показать виду.
— Не ждите, пока мы двинемся, идите домой! Береги маму, Зоя! — С этими словами Шура вскочил в вагон, потом помахал нам из окошка и снова сделал знак: «Не ждите, идите».
Но уйти, пока Шура был еще здесь, у нас не хватало духу. Стоя поодаль, мы видели, как дрогнули вагоны, как один за другим со звоном и грохотом они двинулись в путь, — и очнулись только тогда, когда последний трамвай скрылся из глаз.
Парк, только что такой людный и шумный, сразу опустел и затих. Под дубами-великанами стояли скамейки, но никого на них не было. Пруд лежал широкий, прохладный, чуть подернутый рябью, но никто не купался в нем. Ни голоса, ни смеха, ни звука быстрых, размашистых шагов. Тихо. Слишком тихо…
Мы медленно шли по дорожке… Лучи солнца с трудом пробивались сквозь густую листву над головой.
Не сговариваясь, мы подошли к скамье у самого пруда и сели.
— Как красиво! — сказала вдруг Зоя. — Знаешь, Шура часто приходил сюда рисовать. Вон тот мостик рисовал, видишь?
Она обращалась ко мне и в то же время как будто говорила для одной себя — тихо, медленно, углубленно.
— Пруд широкий. А Шура переплывал его много раз, — вслух вспоминала она. — Знаешь, как один раз вышло? Давно еще, Шуре тогда было лет двенадцать. Он, как всегда, начал весной купаться раньше всех. Вода холодная. И вдруг ему свело ногу, а до берега еще далеко. Он работал одной ногой, другая совсем онемела. Еле доплыл. Он меня так просил, чтоб я тебе ничего не говорила! Я и не сказала тогда. А теперь уже можно.