Повести. Дневник — страница 19 из 133

[94], подготовляемого для кампании... не то бы запели наши будущие жомини[95].

Шарле был педант, неумолимый, сухой. Он с ума сходил на системах воспитания, а обходился с огромным пансионом, как в прежние времена со своею ротою молодой гвардии. Он жал бедных детей, от чистого сердца давил в них все человеческие чувства; «строгость и дисциплина», — говаривал он при всяком случае, на каждом шагу.

Заведение его по справедливости могло называться нравственною бойнею. Благодаря репутации этого заведения, дети лучших фамилий поступали к нему каждый год в значительном числе. Несмотря на слезы, неизбежные при поступлении в пансион, мило было видеть эту вереницу новых жертв, эту кучку резвых мальчишек. Тут были и бойкие черноглазые дети, которые смело глядели перед собою, подтянув шейки, наподобие орленков; тут были худенькие белокурые мальчики с большими головами, с светлыми, задумчивыми глазками, нежные, причудливые создания, за каждым шагом которых надобно было смотреть с материнскою любовью.

Между ними были розовенькие дети, полные нежной аристократической calinerie[96], для которой нет названия на русском языке; изредка попадались между ними некрасивые ребятишки, у которых будущая энергия написана была на угловатых, резко обозначенных чертах лица.

Но Шарле не очень интересовался физическою стороною своих воспитанников, он не вглядывался с любовью в эти личики, не приспособлял занятий каждого ребенка к его характеру. Учителя были у него превосходные, в этом надо отдать ему справедливость, дети ели славно, гуляли довольно, а со всем тем страшно было посмотреть, что выходило через год из хорошеньких новобранцев.

У орленков глаза тускнели, крылья их опускались, сами они становились похожи на ворон или на галок. Жиденькие, белокурые мальчики худели еще более, рты их раскрывались самым глупым образом, идиотизм начинал просвечиваться в больших их глазах. Розовеньким аристократам было всего лучше, потому что Шарле был человек не каменный, любил принимать подарки от родителей; но и те видимо дичали и глупели.

На всякого мальчика, который неповиновением своим нарушал общепринятый порядок, Шарле смотрел как на личного врага. Наказание следовало за наказанием, шпионство обхватывало непокорного со всех сторон. Шарле беспрестанно шатался по комнатам заведения, учил старших присматривать за младшими, десятилетним юношам читал глубокую мораль, причем слушатель только встряхивал ушами и проклинал заботливого наставника. Благодаря ловкой политике содержателя заведения между воспитанниками царствовали постоянные несогласия, а по милости этих несогласий ни одна шалость не оставалась скрытою.

Известие о поступлении в пансион меня испугало: я никогда не видал детей одних лет со мною, и потому, при всем моем самолюбии, от недостатка сравнения был чрезвычайно дурного о себе мнения. Меня страшила и дисциплина, и ожидание новых товарищей, и самые науки. Сведений у меня было много в голове, но я пасовал перед каждой наукой, основанной на логической последовательности фактов. Всякое умозрение сбивало меня с толку. Оттого я никогда не знал математики, которая требует твердого базиса и умения выводить неизвестное из известного.

Физические силы мои были слабы, даром что я был высок и развит не по летам. Я был нескладен и хил, непонятная вялость преобладала над моим организмом. Я был похож на человека, который проспал без просыпу двенадцать часов сряду и ленится подняться с постели не оттого, чтобы не выспался, а оттого, что слишком заспался.

Итак, в одно ясное утро, я со страхом подошел к месту нового моего жительства. Но едва прошел я в ворота, бодрость явилась ко мне бог знает откуда. Обширное старое строение обхватило меня своими полукруглыми флигелями, а из-за их крыш возвышались старые деревья, далеко перевышавшие собою строение. Широкая белая лестница вела наверх.

Я спросил, где найти господина Шарле, и со страхом вошел в его квартиру. Меня встретила сухая, облизанная фигура, которой возраста определить было невозможно. Под носом этой фигуры торчали вместо усов какие-то клочки, подбритые до нельзя, бакенбарды в виде запятой начинались у ушей и около ушей же оканчивались. Казалось, на этом лице только и было, что кусочки усов да бакенбарды; и нос, и рот, и глаза как-то исчезали, были совершенно незаметны.

Каково же было мое удивление, когда это холодное существо дружески подошло ко мне, обняло меня правою рукою и стало ходить со мною по комнате. Ласковые речи лились из уст господина Шарле; я слушал все эти любезности, краснел и почитал себя счастливейшим человеком на свете.

— Я вижу в вас не воспитанника, а моего помощника, — говорил хитрый француз, — ваш возраст, ваша солидность ручаются мне, что вы не откажетесь делить часть трудов моих со мною.

Я кланялся и благодарил.

— Вы поступите в старший класс? — говорил мне содержатель пансиона. — Иначе и нельзя. Вы будете иметь большое влияние на товарищей, иначе и нельзя. Старайтесь же хранить это влияние, употреблять его на пользу, на поддержание порядка.

Он сел в кресло и тяжело вздохнул.

— Дети лучших семейств, — продолжал он, — портятся и портятся с каждым днем. Много горя готовит себе молодое поколение; не дай бог дожить мне до того тяжелого времени.

— И в моем пансионе нравственность падает с каждым днем, безнравственность, неслыханная в прежнее время, более и более вкореняется между детьми. Я вам скажу открыто: между всем пансионом вы не найдете и двух достойных вас товарищей. Удаляйтесь от них, избегайте знакомств и школьной дружбы. Я вам дам списочек самых дурных воспитанников, правда, все они дурны, — наблюдайте за ними, для их же блага, отцы их, если не они, оценят ваше благородство...

Но я избавлю вас от дальнейших разглагольствований дальновидного содержателя пансиона.

После беседы с Шарле вышел я с кучкою новых товарищей в рекреационную залу. Мы скоро познакомились, толковали о чем-то с большим жаром, только вдруг все мои собеседники, без всякой видимой причины, замолчали и с недовольным видом разошлись во все стороны.

Какой-то маленький воспитанник шел прямо на меня. За ним следовало пять или шесть старых учеников, грязных, с ленивыми и угрюмыми физиономиями. Когда он приблизился ко мне, я с радостью узнал в нем старого моего знакомого, Костю.

Свидание наше было чрезвычайно странно. Костя осмотрел меня с ног до головы с самым дерзким, нахальным видом.

— Здорово, — сказал он мне грубым голосом, — экой ты стал какой урод! Помнишь, как я тебя поколачивал?

Меня рассердило это хладнокровное невежество. В этот день самолюбие мое так баюкали, что первый неприятный толчок потряс меня через меру.

— Ах, ты пакостная шавка! — закричал я на Костю. — Да я тебя теперь...

Не успел я договорить, как уже летел на пол от толчка по ногам, который дал мне противник мой с необыкновенной ловкостию. Я бы разбил себе затылок, если б Костя не поддержал меня рукою за голову.

— Плохо тебе со мной драться, — говорил он, подымая меня с полу. — Хорошо, что хоть драться выучился. Пойдем к окну.

Он сделал знак сопровождавшей его компании, и она покорно удалилась в сторону.

Костя нисколько не вырос в три года после своего поступления в училище. Можно было подумать, что тяжкая болезнь остановила его развитие, если б этого не опровергал здоровый вид и грациозная пропорциональность миниатюрных его членов. Красота его превосходила всякое вероятие, даром что он делал все возможное ей во вред. Куртка его была без пуговиц и вся изорвана, лицо исцарапано и перепачкано, но все-таки оно сохраняло прежнюю свою миловидность. В жизнь свою я не видал ничего грациознее его полненького, но смело очерченного лица, его маленького рта, который гордо и дерзко выдавался вперед. Глаза его блестели тихим блеском, как звезды в темную ночь. Одним словом, ни неряшество, ни сдвинутые брови, ни постоянно дерзкое, даже злое выражение его лица, не могли помешать Косте быть самым красивым ребенком.

— Зачем ты сюда пришел? — спросил он у меня, вскочивши на подоконник и болтая ногами. — Удирай лучше, просись опять домой.

— Да и дома-то мне не было радости, — отвечал я с вопросительным видом.

— Помню, бедняжка, помню, — говорил Костя, припоминая нашу жизнь. — Худо тебе приходилось, да то хоть люди были...

— Будто уж у вас все такие! — спросил я, и сам испугался.

Глазенки Кости вспыхнули, как фосфорные спички при воспламенении.

— А... здесь! — проговорил он, стиснув кривые свои зубы с детски-враждебным выражением, — здесь не люди!.. я бы их прибил всех... — продолжал он с увлечением.

— Полно, Костя, — сказал я на это, — тебя избаловал твой дядя. Что ж делать! все, видно, горюют...

— Здесь все собаки, — продолжал он свою странную рекомендацию, — все или кусают, или ползают. Я бы убежал отсюда, да некуда...

Я смотрел на него с удивлением.

— Будем же приятели, — сказал он опять. — Смотри же, с нами за наших, а коли фискалить вздумаешь... да я знаю тебя, куда тебе!

Он подал мне крошечную свою руку, всю выпачканную и жесткую, как дерево.

В ато время к нам подошел немец-гувернер, с рыжими бакенбардами, розовыми щеками, в очках и с недовольною миною.

— Что это, Herr Nadeschin, — сказал он строго, обращаясь к Косте, — опять куртка в чернильных пятнах? Когда я вам столько раз... когда сам господин Шарле вам приказывал? Вы жалкое, потерянное дитя!

Глаза Кости вспыхнули и на этот раз загорелись постоянным пламенем. Френетическое[97] бешенство подняло его грудь, все члены его затряслись и вдруг замерли. Сам гувернер безотчетно струсил, смешался, почти съежился под магнетическим влиянием этого взгляда. Я не знаю, что бы случилось, если б я, пользуясь тем, что держал его руку, не притянул его к себе изо всей силы. Гувернер, не кончив нотации, опасаясь слишком сильной сцены, отошел от нас.