Большого труда стоило мне успокоить Костю. Не раньше как через четверть часа, глаза его стали тускнеть и тело пришло в обыкновенное положение. Тогда он оценил мое участие.
— Спасибо тебе, Алексей, — сказал он мне, положив руки на мои плечи. — Спасибо, что ты обо мне позаботился. Когда-нибудь сочтемся. Прощай.
Около нас стояла кучка воспитанников.
— Прочь, мальчишки! — закричал на них Костя, и толпа почтительно расступилась. Он пошел в другую залу, и за ним последовали угрюмые его телохранители.
— Странный мальчик! — сказал я одному из новых моих приятелей.
— Берегитесь его, — отвечал тот. — Он сядет на вас верхом и введет в беду. Недаром его никто терпеть не может. Весь класс с ним не говорит.
— А! речь о Надежине? — вмешался в разговор один из гувернеров. — Точно, берегитесь его: это ужасный мальчишка.
Двойная эта рекомендация сбила меня с толку. Невозможная вещь, чтоб старшие бранили того воспитанника, которого не любят товарищи, да и товарищи не ругают учеников, которые в открытом раздоре с гувернерами.
Результат всего этого был тот, что я горячо захотел сблизиться с Костей, что мне и удалось. Участие и приязнь были так незнакомы старому моему приятелю, что он предался им от всего сердца. Правду сказать, все невыгоды падали на мою сторону: хитрый мальчик заставлял меня писать для себя сочинения, брать у других для него книги и не раз пытался ввести меня в одну из тех историй, которыми изобиловала его бурная школьная жизнь. Напрасно пытался я как-нибудь взять верх над этим непонятным существом: пробовал я отказывать во всех его просьбах, пробовал не говорить с ним по дням, пробовал даже самую пошлую меру: читал ему наставления... Костя точно оказывался самым негодным мальчишкой.
Рожден он был с тихим и робким характером, остатки которого производили удивительный, уморительный контраст с всегдашнею его дерзостью и нахальством. Говорили, что прежде он был не таков, но видно поступил в дурной час в наше заведение. Я еще помню его пребойким, предобрым ребенком. А в пансионе случилось, как часто случается, что бойкость дитяти принята была за дерзость, откровенность за буйство, веселость за насмешливость и т. п.
Аттестовавши таким образом бедного мальчика, Шарле почел себя вправе угнетать его всеми мерами. Унизительные наказания сыпались на Костю. Шарле не стыдился сам возбуждать против него товарищей, рассказывать про него безнравственные, нелепые сплетни. Но Костю можно было убить, — переломить его характер мог один бог.
И разительна, грустна была борьба этого энергического ребенка с целым пансионом, с целым сонмом угрюмых наставников. Строгий содержатель не раз утомлялся, забывал свою жестокость, спускал Косте; но Костя не усмирялся ни на минуту. Между им и Шарле не могло быть мира.
Отшатнувшись от общества, в котором происходило его воспитание, Костя возненавидел его и почел себе вправе вредить встречному и поперечному. Он сделался маленьким Карлом Моором или Ринальдо Ринальдини[98]; верными сподвижниками его шалостей и предприятий были самые ленивые, сердитые, безнадежные воспитанники.
Костя вел открытую войну не с одними гувернерами, товарищам насаливал он вдесятеро более и обыкновенно ожесточался против смирных, безответных мальчиков, которые, как водится, бывают первыми в классе. Мне неприятно передавать прозаические подробности, но справедливость требует сказать, что у Кости не проходило дня без брани с кем бы то ни было, без потасовки в свою или неприятельскую невыгоду. Но гораздо более вредил он товарищам своими хитростями; он презирал всякое правило товарищества и взаимного одолжения. Если класс решался не отвечать учителю, он отвечал один; если класс соглашался потешить преподавателя блестящей репетициею, Костя один не знал своего урока. На экзаменах он отлично подбирал билеты, и искусство его служило к общему горю. Обнадежив ленивого воспитанника своею помощью, Костя совал ему в руки самый трудный билет, и у доверчивого товарища язык прилипал к гортани.
И — странное дело!.. теперь, впрочем, мне не странно: у этого дикого ребенка была одна сильная страсть, не согласимая с его характером — страсть к цветам. По целым часам он мог смотреть на красивый букет, цветок на корне приводил его в ребяческое восхищение. Все, что расцветало в нашем пансионном садике, принадлежало Косте по праву, и горе дерзкому школьнику, который осмелился бы сорвать цветок без его позволения! За Костею всегда ходила ватага безнадежных старых воспитанников, которые готовы были на всякой бой по одному его слову. Эти своего рода bravi[99] не носили ни стилетов, ни шпаг, но иногда в темном коридоре бросались на обреченную им жертву и колотили ее без пощады. Затем рапортовали они Косте о своих деяниях и не помнили себя от восторга, если получали его одобрение.
Такого рода был мой приятель Костя. Давно бы однокашники заколотили его до смерти, если б не защита преданных bravi, давно бы Шарле выгнал его из пансиона, если бы чрезвычайная красота ребенка не заставляла его держать Костю напоказ — везде, где требовалось. Сверх того способности его были далеко не дюжинные, особенно в естественных науках; он, не учась, отвечал лучше всякого другого воспитанника.
До сих пор мне необыкновенно приятно анализировать этот странный характер, и потому я часто обращаюсь к нему. Можете себе представить, как интересовал меня в то время первый приятель одних лет со мною.
Прошло около месяца со дня моего вступления в пансион. Дела мои шли хорошо, я отдыхал душою. Домой ходил я неохотно и возвращался назад ранее всех.
Один раз, в праздник, воротился я вечером в пансион и собрался лечь в постель. В это время подошел ко мне Костя с чрезвычайно ласковым видом. Он вскочил на постель, у которой я сидел, и оттуда перескочил на мое плечо, на котором уселся как на кресле. Эта странная позитура означала необыкновенную любезность с его стороны.
— У меня к тебе просьба, Алексей, — сказал он. Костя, в противность школьному правилу, не называл никого по фамилии, а по именам, прибавляя иногда к ним эпитеты, показывавшие редкую озлобленную наблюдательность.
— Посмотрим.
— Сделаешь?
— Не знаю. В чем дело?
— Обещай просто.
— Не хочу.
Костя вздрогнул с досады, однако удержался.
— Хочешь быть с нашими? Нас семеро (он пересчитал компанию), хотим завтра побить весь класс.
— С ума вы сошли? Их втрое больше.
— Ничего, они все хилые. Завтра учитель истории не придет. Иные в классе заснут, иных мы вызовем прочь. А остальных всех прибьем.
Мне стало и смешно и странно. — Подите все к черту, — сказал я, — в жизнь мою меня не били, и я бить никого не намерен.
— Так молчи по крайней мере, мы тебя не тронем.
— И молчать не буду. Пора кончить драки, черт знает за что.
— Как черт знает, за что? — проговорил Костя, стиснув зубы. — Вчера из них одна бестия меня обругала... которая, не знаю, — так всех бить.
— За что и как обругала?
— Ни с того, ни с сего, они прозвали меня гадкой девчонкой!
— Большая мне важность, что тебя прозвали гадкой девчонкой! Делайте, что хотите, а я передам это классу.
— Ты не сделаешь!
— Сделаю.
Он соскочил на пол и топнул ногою. — Смей только! — закричал он.
Я отвернулся и ушел. Точно, на завтрашний день класс был наготове встретить напор враждебных сил. Напрасно Костя выманивал из класса тех, кто посильнее, напрасно усиливал он своих брави бандитами из других классов. Попытка ничем не кончилась и совершенно не удалась.
Уже два дня мы не говорили с Костей. Мне было страшно тяжело, но я ничего не показывал. Наука владеть собою, жалкая наука в юности, была мне известна во всем совершенстве.
На третий день шел я вечером по тускло освещенной столовой зале. Чудное действие производила на меня эта сводчатая комната с закругленными окнами, сквозь которые широкими полосами падал лунный свет, с группированными колоннами, уходившими высоко-высоко и терявшимися под потемневшим плафоном. Шаги мои глухо отдавались в пустом пространстве, я стучал сильнее и с странным чувством прислушивался к далеко разносившемуся звуку. Тусклое освещение, тишина, высота готической комнаты — все это приводило меня в какую-то незнакомую, сладкую задумчивость. Я с сожалением подходил к концу залы, мне хотелось, чтоб зала эта тянулась далеко-далеко, чтоб лунный блеск вечно играл на ее блестящем полу, чтобы гул шагов моих отдавался еще торжественнее...
Вдруг лампа, висевшая надо мною, со звоном покачнулась, сронила стеклянный свой колпак и погасла. Какие-то дикие фигуры выскочили будто из-под земли и очутились передо мною. «А! попался, разбойник!» — загремели около меня с десяток грубых голосов. Луна светила с необыкновенною яркостью. С ужасом увидел я пред собою ватагу самых неистовых брави с поднятыми кулаками.
Во многих отношениях я был человек совершенных лет. На телесную обиду я с детства смотрел как на величайшее несчастие. Покойный отец, при всей своей строгости, ни разу не позволял себе наказывать меня телесно; не зная никогда детских игр, я во всю жизнь не испытывал даже незначительной потасовки. Можете представить себе мое положение в эти страшные минуты! Но кричать и звать на помощь я стыдился. Я отбежал немного и стал за один из длинных столов.
— Господа! — кричал я осаждающим, — не трогайте меня, я виноват перед вами...
— Поздно! — отвечали они и лезли с обеих сторон на приступ.
Я выхватил из-под стола табурет и взмахнул им над головою. Один храбрец кинулся на меня. Удар мой не зацепил его, оружие мое упало напрасно: все четыре ножки расскочились в стороны и доска прильнула к полу.
Брави ошеломлены были моей решимостью. Пользуясь изумлением их, я вскочил на стол, перепрыгнул на окно, открыл раму... Я забыл сказать, что сцена происходила в третьем этаже: целая пропасть разверзалась подо мною.
Но бесчестие казалось мне страшнее. — Подойдите только, — говорил я, — я брошусь в окошко!