— Боже мой! Боже мой! — с усилием выговорила Веринька. — Он будет здесь несчастнее, чем там... Я не перенесу этого...
— Не думаю. Что кажется для вас горем, то, может быть, еще не горе. Вдвоем вы всякую беду одолеете, — прибавил я шутя.
— Бога ради, отговорите его.
— Не берусь за это: я вижу всю необходимость и соглашаюсь с ним.
— Все-таки он поедет, я говорю вам!
Глаза ее вспыхнули, точь-в-точь, как у Кости, когда он сердился.
— Не знаю, — отвечал я холодно, — я сделаю свое дело.
Рано утром я был уже в саду и обдумывал мою речь, план атаки на отеческое чувство старика Надежина. Скоро встретил я его и с ним неразлучную его Антигону.
Старик с рассеянным видом выслушал все, что я рассказал ему о здоровьи, о положении Кости. Остаться в деревне он ему решительно не позволял. Напрасно убеждал я его, он похож был на глухого: казалось, в эту ночь он одряхлел окончательно. Только когда я выставил ему молодость Кости, он отвечал мне:
— Сам я в тринадцать лет ходил на галерах под шведа. Затем рассказал он мне всю историю первого своего похода.
Я отправлял к черту шведа и галеры и глядел на Веру Николаевну. Она была бледнее обыкновенного, во весь разговор наш с отцом она не сказала ни слова.
Старик уселся на скамейку, кончил свой рассказ и задумался. Я подошел к дочери.
— Жаль мне Кости, — сказал я ей, — вы поссорили его с отцом. Он не уедет отсюда.
Она смело взглянула на меня.
— Или вы не слышали?
— С чего ж вы взяли, что Костя послушается старика?
Веринька с недоумением глядела на меня.
— Вы забыли, — продолжал я, — что брату вашему не десять лет, что он страшно упрям. Припомните его воспитание... и вы думаете, что он послушается слабого отца, когда десятки педагогов не умели переломить малейшей его прихоти?
Она задумалась и слегка улыбнулась.
— Положитесь на меня, — сказала она, — все кончится для его же добра.
Генерал задремал, мы пошли к дому. Я удивлялся этой девочке, которая, не довольствуясь своими хлопотами, смело шла на борьбу с лучшим своим другом, не заботясь о трудностях этой борьбы...
У флигеля встретили мы Костю, и все трое уселись на сухой траве.
— Боже мой, какая ты сегодня хорошенькая! — сказал он сестре. — Я уверен, что часа два наряжалась. Давай, я тебя поцелую.
Веринька не далась и села за спиной Кости, так что он не мог поворотить головы к ее хорошеньким губкам.
— Костя, — сказала она, положа руки на его плеча, — папенька не хочет, чтоб ты оставался. Напрасно просили мы его...
— Все-таки я останусь, — тихо сказал Костя.
Вера Николаевна поняла, что спорить тут было невозможно.
— Друг мой, — сказала она, нагнувшись к его лицу, — пожалей старика... я даю тебе слово, через год он сам тебя позовет...
Костя хотел опять обнять сестру, она ловко увернулась с очаровательным кокетством.
— Ты напрасно боишься за меня, друг мой, — продолжала она соблазнять брата, — говорю тебе, я счастлива... Зачем же из прихоти тебе ссориться с отцом, послушайся меня, крошечка...
Она потянула Костю за плечо и положила его голову к себе на колена. Каштановые ее локоны падали на глаза брата, личико ее нагибалось к его лицу.
Костя опять потянулся вверх, сестра опять ускользнула от его поцелуя.
Веринька крепче обняла Костю, голова его приходилась к ее груди. Эта прелестная группа двух детей стоила Амура и Психеи Кановы[110].
Костя слабел и поддавался. Маленький язычник падал во прах перед красотою, перед кокетством сестры.
— Хорошо, — проговорил он, прижавшись головой к сестриной груди, — я уеду отсюда. Только слушай: расскажи мне верно, как перед богом, всю вашу жизнь с отцом и мачехой. И главное, чтоб я знал, отчего у тебя грустное лицо...
Веринька нагнулась к брату и поцеловала его.
— Доживешь до моих лет, — шутливо сказала она, — будешь сам тужить. Ты еще мальчишка.
— Пустое, пустое! — кричал Костя. — Ты хочешь меня соблазнить, хитрая девчонка. — Не хочу целовать тебя, я Иосиф... не слушаю тебя, оставляю мое пальто в твоих руках...
Он хотел приподняться, но взглянул на личико Вериньки и снова упал ей на руки.
Она снова нагнулась к брату и уже не подымала губ от его лица.
— Через год все устроится, — говорила она, пересыпая эти фразы горячими поцелуями, — я даю тебе слово: все это пустяки, это мой маленький секрет... при первом твоем отпуске все узнаешь... пусть Алексей Дмитрич будет свидетелем...
Она стыдливо взглянула на меня и снова нагнулась к лицу брата.
— Будет по-твоему, Вера, — сказал Костя слабым голосом, — смотри же, чтоб беды не вышло...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Через месяц были мы уже в Ставрополе, а с весною начались экспедиции...
Тут Алексей Дмитрич вошел в подробности чисто стратегические, развернул даже карту Кавказа; я слушал очень внимательно, однако не удержался и зевнул. Хозяин улыбнулся, тотчас же прекратил свои воинственные соображения и перенес меня на поле какого-то сражения, бог знает в каком краю. Из одного только названия леса мог я, хотя приблизительно, обозначить место подвигов моего приятеля. Так как я давно уже забыл военную службу, то могу не слишком ловко передать рассказ его, в чем заранее извиняюсь, а во всяком случае постараюсь укоротить эти сцены.
«Чем далее пробирались мы в лес, тем более неохоты и робости выказывалось между нами. Дым уже застилал узенькие интервалы между деревьями, и пули по временам взвизгивали около меня, с неприятным стуком впиваясь в стволы толстых лиственниц. В самом деле, положение мое было не совсем выгодно для первого дебюта: протискиваться в чаще, боясь потерять из виду свою рассыпанную команду, да сверх того еще наблюдать за Костею, которого воинственные наклонности не в шутку начинали меня тревожить. Сначала он шел довольно покойно и берег заряды, с усилием волоча неловкую свою фузею[111]; но, увидевши первого раненого, он совсем рассердился, беспрестанно стрелял наудачу, в полной уверенности, что всякой его выстрел наносит страшное опустошение в рядах неприятелей и поминутно подбегал ко мне с вопросами:
— Да скоро ли мы будем драться? да где эти бестии черкесы?
Однако деревья начинали редеть, и скоро перед нами открылась узкая поляна; мелкий овраг, обросший кустарником, пересекал ее наискось. Два-три выстрела раздались из противоположной стены леса, и затем все смолкло. Открытое место, шагов в пятьдесят, отделяло нас от неприятеля, но пройти эти пятьдесят шагов можно было не иначе, как под его выстрелами. Один убитый горец лежал на краю оврага и, против правил своих соотечественников, не был даже подобран. Мохнатый унтер-офицер нашего полка подошел к убитому. Один только выстрел раздался со стороны неприятеля, и бедный егерь мертвый упал на мертвое тело. Цепь наша приостановилась и спряталась за деревьями, ожидая дальнейшего распоряжения.
Ротный командир наш был контужен при самом начале дела, командир цепи распоряжался на другом фланге, участь сотни людей лежала на мне. Я не труслив, но был неопытен: я знал все походы Наполеона как свои пять пальцев, мог отлично рассказать все моменты Лейпцигского сражения, только эти сведения тут не годились. Однако я понимал, что нам следовало до нового приказа остановиться у окраины леса и не выбегать на поляну, где нас могли всех перестрелять, как тетеревей.
Распорядившись таким образом, я вышел из леса вперед, благополучно пробрался до высокого камня и, притаившись за ним, старался вглядеться в расположение неприятеля. Но Косте и тут не терпелось: он не мог понять, что война не есть беспрестанное, восторженное хождение в атаку, а скорее томительное выжидание, изредка прерываемое минутами дикой и короткой схватки. Всякая дисциплина была не по нутру моему товарищу: несносный мальчишка вышел один из лесу и, не обращая внимания на пули, которые жужжали около нас, стал уговаривать меня на новые подвиги.
Я совершенно взбесился, хотел гнать его, но вдруг Костя вскрикнул, побледнел и ухватился за левую руку. Мундир был разорван на его плече, и кровь капала из отверстия. Я успокоился, рана была легка.
Но уже никто не в силах был совладать с Костею: бешеная его вспыльчивость выказалась гибельным образом. Увидевши свою кровь, он дрогнул всем телом, взвизгнул, стиснул зубы, вырвался из моих рук и кинулся в ту сторону, где еще стлался дым от последнего выстрела. В одно мгновение он отбежал шагов на двадцать, но в ту же минуту из-за кустов выбежали четыре горца в изодранных бешметах, схватили бедного мальчишку и потащили к лесу, откуда вышло десятка с два таких же удальцов, будто желая отбить у него миниатюрную добычу.
Я забыл все на свете, кинулся вперед и скомандовал наступление. В полминуты мы переколотили всю кучку неприятелей, в свалке я толкнул самого толстого из чеченцев и вырвал бедного Костю из его ослабнувших на минуту объятий. Костя не мог стоять на ногах и показывал мне на свою грудь, я взял его на руки, перебросил его через левое свое плечо, и только тут увидел, какое неосторожное дело наделал я с моими подчиненными.
Сотни винтовок торчали из кустов, около оврага, из кустов над оврагом и из той части леса, против которой мы стояли. Выстрелы гремели, как барабанная дробь. Сомкнувшись кучкою, шли мы к лесу, а прямо на нас бежала страшная толпа неприятелей.
Какая-то бешеная тоска обхватила меня. Я хотел провалиться сквозь землю, хотел умереть, но пули меня не зацепляли. Цепь наша без важной потери, подобрав раненых, добралась до глубины леса, но я стоял еще за первыми деревьями опушки. А впереди уже напирал неприятель: далеко опередивши всех, бежал прямо на меня мюрид[112], которого толкнул я так ловко. Вся эта сцена продолжалась две-три минуты, но, пока я жив, она будет свежа в моей памяти. Пока я жив, я не забуду желтой фигуры этого толстого наездника, его огромного носа, дугою свесившегося над щетинистыми, почти синими усами. Он шел прямо на меня, хотя бы мог, не подвергаясь встрече, пристрелить и меня и Костю; но видно ему хотелось живьем схватить моего товарища.