Повести. Дневник — страница 28 из 133

— Ступайте же скорее ко мне, — говорил он, — soyez le bienvenu, monsieur[114], ваш отряд далеко, очень далеко, переночуйте с нами.

Он заметил мое утомление, нагнулся, взял Костю на руки и помог мне подняться.

— Бедное дитя! — сказал он скорее с досадою, чем с жалостью глядя на моего товарища, — когда эти ребятишки перестанут соваться к нам да мешать только...

Мы подошли к биваку, — я едва передвигал ноги. Начальник позвал одного из офицеров и передал ему меня с большою заботливостию.

— Зайдите же завтра ко мне, — сказал он, ласково прощаясь со мною, — я вас видел обоих в Ставрополе и хорошо помню. Я командир ***ского полка, Реццель.

При имени этого человека, прославившегося своими причудами храбростью, я хотел сделать какой-то почтительный жест и чуть не свалился с ног.

Не помню, кто меня взял за руку, отвел меня к огню, влил мне в горло рюмку водки и потчевал чаем. Вслед за тем я уснул, как убитый.

На другой день я проснулся очень поздно. Страшное расслабление чувствовал я во всех членах, глаза поминутно раскрывались и слипались снова, рассудок лениво колебался и упорно отказывался начинать обычную свою работу. Сон мой был так крепок, что я не слыхал ни перестрелки, ни гвалту, который случился ночью. Горцы-таки не оставили нас в покое; србравшись в лесу, они перед утром нападали на передовые караулы. К счастию, в то время приходила смена, и двойной комплект пикетов встретил нападение. Барон Реццель, так рассказывали офицеры, болтавшие около меня, первый явился на место схватки, с обычным эффектом тихонько проехал под неприятельскими пулями, задержал нападающих и отбросил их назад в лес. Затем, не похваливши, не похуливши своих подчиненных, он уехал прочь и дал полный отдых своему отряду.

Соседи мои заключили свой разговор восторженными похвалами Реццелю, а затем один из них поглядел на меня и изъявил беззаботное сомнение о том, жив ли я еще?

Я все еще вполовину только проснулся и в каком-то забытьи слушал эти речи. Слова офицеров ясно представлялись моему воображению, не затрогивая рассудка, и рисовались передо мною какими-то грезами, как водится впросонках. То видел я пред собою кучу лезгинцев с длинными носами, то стояла жиденькая фигурка молодого полковника с длинными черными усами, с театрально-холодным выражением лица. На минуту я совершенно убедился, что все слышанное мною сон: офицеры начали пересчитывать убитых и раненых, тогда я начисто отказался верить, что есть на свете убитые и раненые, и силился проснуться. В голове моей даже мелькнуло такое соображение: не начитался ли я на ночь Марлинского, и не потому ли мне грезятся такие невероятности.

Вдруг я вскочил, как сумасшедший; только сумасшествия никакого не было; напротив того, туман, бродивший в моей голове, мигом рассеялся, и я разом понял, где я, что я, в одно мгновение припомнил прошлое, сообразил настоящее и заглянул вперед. Один из офицеров произнес название моего полка и фамилию Кости.

Я стал на ноги, усталость прошла. В полминуты я застегнул сюртук и уже был в ста шагах от моих изумленных соседей. Сердце мое не билось, какой-то инстинкт вел меня. Я стоял перед палаткою отрядного начальника, два медика входили в палатку: верно это обстоятельство и направило мой путь. Перед глазами моими редкие деревья и ружья, составленные в козлы, задавали страшную выпляску, а палатка то разрасталась вверх и становилась похожа на пирамиду египетскую, то делалась мала и совсем уходила вдаль, будто бы я смотрел на нее в зрительную трубку не с того конца.

— Entrez done, monsieur![115] — раздался из палатки сладенький голос барона Реццеля. — Мы вас ждали целое утро, бедная крошка сам хочет идти вас посмотреть... le pauvre petit![116]

Я вошел в маленькую палатку, убранную с сумасшедшим великолепием. Костя лежал на постели, которую уступил ему полковник, двое лекарей заботливо хлопотали вокруг него. На его лице играл гибельный румянец, признак жара, воспаления или горячки. Он страшно переменился в одну ночь и сделался похож на восьмилетнего ребенка. Никогда, ни в чьем лице я не видал подобных перемен, и со всем тем, бог знает отчего, а я догадывался, что перемена эта признак близкой смерти. Костя подал мне свою руку, горячую, как огонь, притянул меня к себе и поцеловал...

На краю постели сидел знакомый вам хозяин палатки, командир нашего отряда, играл с Костею, показывал ему разные блестящие веши и между прочим три ордена, снятые с своего мундира. Бедный мальчик по временам брался за грудь, плакал без всякой церемонии или сердился на докторов, которые так тихо его вылечивали; иногда же он успокоивался, брал Реццеля за руку и начинал с ним шутить или спорить.

Барон Реццель был блестящим представителем старого молодого поколения, которое жило очень шибко и очень весело, почитывало Байрона да играло в разочарование, обладая тысячами пятидесятью годового дохода. В свете такие люди несколько пошлы или по крайней мере скучны, а в военное время разочарование вещь и полезная, и эффективная. Жизнь барона походила на вечное театральное представление. Еще мальчишкой он с восторгом скакал перед своим кирасирским взводом, беспрестанно пришпоривая свою и без того горячую лошадь; в зрелом возрасте он любил ходить в атаку на неприятеля, останавливаться, под выстрелами, никогда не входить в азарт и молчаливо представлять из себя грустного философа, холодного зрителя общей потасовки.

А между тем он был чудно хорош во время дела и возбуждал страстное удивление своих подчиненных. Вечно раздушенный, вечно во всей форме, он прескверно держался на лошади, при всяком удобном случае перекидывал ноги на одну ее сторону, не выставлял солдат по-пустому, холодно и грустно смотрел, как передние их ряды падали под пулями. Если подскакивали к нему адъютанты с торопливыми приказаниями, он покойно их выслушивал, говорил им любезности, лениво распоряжался, и весь его полк, и я, грешный человек, и я первый лез из кожи, чтоб угодить барону и отличиться перед его глазами.

Человек он был лет сорока, но смотрел гораздо моложе, был очень недурен собою, манеры его были самые аристократические и даже чересчур любезные. Я служил два года под его начальством, был с ним близок и все-таки не мог хорошо разгадать характер этого человека.

— Allez donc, mon colonel[117], — говорил Костя полковнику, — не надо, не надо, не надо мне ничего! у меня грудь так болит, как никогда, ни у кого в свете не болела... мне так тяжело...

— Знаю, знаю, — шутя говорил Реццель.

— Надуваете вы меня... — говорил Костя, пристально вглядываясь в глаза полковника, в которых на этот раз светилось истинное, горячее участие.

— Мы вас в отпуск пошлем, — продолжал барон. — Отец ваш тряхнет стариною, запляшет от радости, поглядевши на вас. Да вы еще верно влюбились в кого-нибудь... дорогою?..

— Я влюблен в сестру, — наивно заметил Костя, улыбаясь при мысли о Вериньке.

— Вот видите, как сестра ваша обрадуется! Она станет вас на руках носить. О вас станут толковать и в газетах напишут, и стоит того.

— Ей богу, не знаю, — спросил Костя, обращаясь ко мне, — когда же успел я наделать таких дел?

Барон слегка кашлянул, взглянувши на меня.

— Как когда? — отвечал он, не давши мне выговорить слова. — Атака вашей цепи решила все дело, вы были впереди всех. Потом вы хоть и отступали, да мы шли вперед и били. Вся экспедиция кончена, я думаю даже, что и войны больше не будет. Будьте спокойны, даром я ни за кого не хлопочу, а если стану хлопотать, мне не бывает отказа.

Костя снова улыбался и приходил в восхищение от своих подвигов. Он даже был недоволен тем, что война кончилась при самом его вступлении на воинственную дорогу.

— Впрочем, — говорил он задумчиво, — пора перестать вам резаться.

Я догадывался, в чем дело. В нетерпении я встал с постели и отвел в уголок медика, который хлопотал около банки с какою-то примочкою.

— Скажите, нет надежды? — спросил я, едва переводя дух.

— Раны-то пустые, — сказал доктор, — и у меня отлегло от сердца... только в эти лета всякая рана смертельна.

— Бог милостив, — продолжал он, видя, что я готов с ног свалиться.

— То есть?..

Он понял, что обманывать меня было невозможно.

— Он умрет к вечеру.

Я выбежал на воздух. Солнце уже клонилось к лесу, некогда было толковать и раздумывать, мне оставалось сделать для Кости все, что я мог только сделать для него, дать ему умереть спокойно, развеселить и утешить последние его минуты.

В двух шагах от меня толстая лиственница высоко подымалась между редкими деревьями и свесившимися ветвями почти касалась земли. Вид от нее был восхитительный: лес чернел невдалеке, прямо передо мною возвышался пологий всход на ***Даг, миллионы цветов пестрили лужайку, занятую нашим отрядом.

Полная беззаботность и веселое движение заметны были в людях, которые весь вчерашний день провели под пулями. Кучки егерей, пестрых милиционеров и казаков весело бродили по залитой светом ярко-зеленой поляне.

Жизнь эта и движение, солнце и красота природы расположили меня к страстному сочувствию. Мне казалось постыдным только тосковать о Косте и не делать ничего, что бы могло доставить ему хотя одно мгновение последней радости.

Я вообще туп на понимание красот природы, но в эти минуты я сам сделался Костею. Я собрал несколько солдат, разослал их в разные стороны с приказаниями, довольно странными для их понятий. Через пять минут груды цветов навалены были под высоким деревом, ружейные козлы утыканы были дикими розами, снопы цветов были наскоро связаны и переброшены на широкие ветви старой лиственницы.

Новый наш начальник высунулся из палатки и тотчас понял мою мысль. Костя спал или, скорее, был в обмороке, мы потихоньку перенесли его вместе с постелью и положили ее под лиственницу, между горами полевых цветов. Сами сидели мы около него, глядели на него и молчали. Перед закатом солнца весь бивуак оживился совершенно; жизнь, ве