Повести. Дневник — страница 35 из 133

.

(...) благородства. Я все мог сделать с тобою, ты предался мне со всей силой детского верования: я мог восстановить тебя, направить тебя ко всему высокому и прекрасному, — а что сделал я с тобою? И хорошо, что еще не сделал всего, чего хотел! Судьба дала мне чудную игрушку на сбережение: я не мог присвоить ее и разломал ее!

И как чисты были твои отношения ко мне: за дружбу, за ласковое слово я получал тысячи их. Как ты старался сохранить мою привязанность — но после ты ни одним словом, ни одним движением не унизил себя передо мною, а я знаю, что тяжело было тебе. И теперь: одно слово от меня, и все забыто! Я это знаю и век буду молчать.

Жизнь человека: это спектакль, пожалуй, хоть Александрийского театра[135]. Сначала идет драма, с любовью и пылкими страстями, потом комедия, со сценами повседневной жизни, потом водевиль для разъезда карет, и, наконец, холодная критика этого же спектакля. Мне девятнадцать лет, а я чувствую очень хорошо, что моя драма уж разыгралась; и как? и где? — а уж она разыграна.

Я сам составил себе призрак, а до сих пор кроме этого призрака ни на что не смотрю.

Куда как чудно создан свет,

Пофилософствуй, — ум вскружится![136]

<1845 г.>

9 января[137].

Очень интересно для меня то, что у нас в полку[138] беспрестанно толкуют об отличном обществе, тогда как у нас нет решительно никакого общества. Старшие офицеры у нас все отличные люди, но они держат себя как-то в стороне от младших. Я составляю исключение из этого правила, но я сам неохотно пойду в тот круг, где нет мне равных по чину и летам. А того, чем красуется полк, — веселой и беспутной молодежи у нас нет и в помине: все младшие офицеры или отъявленные хамы, или хорошие люди, да подавленные проклятым безденежьем. Всякой сидит в своем углу и знать других не хочет. Впрочем, признаюсь, что это для меня выгодно: отъявленный враг всякого принуждения, всякого esprit du corps[139], я нисколько не тягочусь недостатком общества в полку: если я хочу веселиться, у меня и без них довольно знакомых и товарищей, если я хочу сидеть дома, никто не потащит меня на насильное веселье. Если судьбе угодно было на сцену моей комедии высыпать несколько десятков новых лиц, это нисколько меня не стесняет. Я люблю смотреть на все это со стороны, смеяться над смешным и изредка открывать в нем хорошую сторону.

L'esprit d'un homme est si fort qu'une seule secousse, si grande qu'elle soit ne pourra jamais l'abattre[140]. А между тем тревожная грусть ложится мне на душу. Гоняясь за убеждениями, хватая познания, я и не почувствовал, как сделался скептиком, и не могу укрыться от скептицизма в самую глубь души и ни в чем не верю ни себе, ни другим. Тягостное положение! Благодарю бога, что мне еще немного лет; я не могу поверить, чтоб теперешнее мое положение осталось надолго.

Не есть ли это уныние предвестник какой-нибудь страсти, не суждено ли мне еще раз сделать глупость? Почему же глупость? Я б хотел влюбиться, пожалуй, хоть несчастливо, только кажется, что я на свою долю уконтентовался[141] и рано и надолго.

Чего мне надо, чего мне хочется?

Отчего еще одна идея мучит меня, идея славы и литературной известности? Верю ли я в славу, уважаю ли я науку? Способен ли я к труду и успеху, когда по целым дням ни одна сносная идея не посещает моей головы?

<Набросок повести>

Теперь, mon enfant[142], я расскажу историю совершенно по вашему детскому вкусу. В моем рассказе будут и бурные страсти, и свет, и дуэли, и оргии. Говорят, что у нас такие повести вышли из моды, а потому я доволен, что вы незнакомы с русскими книгами.

Я знал двух людей, ненавидевших друг друга до невероятной степени. Такой ненависти мне не придется увидеть, и она была тем сильнее, что оба старались ее скрывать. Они отзывались друг о друге с холодностью, но при откровенном разговоре выражения каждого получали какое-то враждебное красноречие. За что они так мучились, никто не знал, да и сами они словами не могли этого выразить. И судьба, как в насмешку, беспрестанно их сталкивала.

Один из них был кавалерист, другой служил в пехоте, и оба жили в Петербурге. Вам известно, почему рассказы мои относятся к моим военным воспоминаниям, а потому не взыщите за однообразие.

Оба они были мои классные товарищи, я их застал в самом разгаре довольно смешной школьной вражды, хотя, говорят, одно время были они дружны. Я их...

...своих чувств и по чистоте своих убеждений. Вы, mon enfant, сильно его мне припоминаете, дай бог, чтоб ваша участь была счастливее.

Детство его, как и ваше, прошло не без горя. Брошенный своими полузнатными родителями на руки знатных родственников, он испытал вполне тягость пренебрежения и тягость покровительства. Дурное воспитание, отсутствие родительского участия положили печать хитрости, раздражительности и грусти на его открытый характер. Он еще сохранял многое, мы его любили за его немножко унылую веселость, за привязанность его к своим убеждениям и верованиям.

Он был незлопамятен, и тем удивительнее казалась его ссора с Всеволожским. Впрочем, Константин был виноват явно, он был в состоянии вывести из терпения ребенка. Сделать ему неприятность, оскорбление было наслаждением для нашего радикала. Сам черт не мог согласить его благородного характера с такими недостойными проделками. Истинная его радость была слушать что-нибудь дурное о князе Т., замечания его в таком случае выходили из границ всякого приличия. Я удивляюсь, как еще они не доходили до самых грубых средств выражения своей ссоры. К их чести должно сказать, что в редких разговорах своих они никогда не позволяли себе сказать в глаза ни малейшей неприличности.

К<нязь> Александр вел себя вначале гораздо благороднее и искал случаев прекратить ссору, но вскоре выведенный из терпения платил Всеволожскому по правилу «око за око», оказывал презрение к его восторженнейшим идеям и смеялся над некоторыми его физическими недостатками (самая злая обида для многих умных людей).

По правилам самых пошлых школьников, они почти скосили свои глаза, боясь смотреть в ту сторону, где в классе сидел враг, если же когда взглядывались, то долго ни один не хотел опускать глаз, чтоб не уступить другому. Тогда из них выходила пресмешная фигура.

Наступало самое лучшее время нашей жизни: кончались классы и приходил выпускной экзамен. С выпу<скным> экзаменом должна была по дням, по частичкам прилететь к нам упоительная свобода. Время чудное, когда после экзамена химии рвалась «Химия» на кусочки с криком: химия на всю жизнь к черту! for ever![143] На другой день рвалась: «История», там «Политическая экономия»... на всю жизнь! Если б мне сказали, что я примусь за те же самые науки через полтора года!..

Сверх окончания курса, тут же подоспела и Страстная неделя, в которую обыкновенно говели все воспитанники нашего заведения вместе. Не знаю, как по вас, а во мне последние дни поста возбуждают тысячи воспоминаний: воспоминаний детских, стало быть, приятных. Я помню, как мне нравилась тишина и вместе с тем движение на улицах, открытые двери церквей и в них заунывно-торжественное вечернее пение, а на улицах розовый снег и светлые весенние вечера. Мне нравились и толпы молящегося народа со свечами в руках, и рассказы о том, что давно тому в эти дни страдал за нас бог, который нас так любит.

Правда, тут примешиваются воспоминания эгоистические: шум и беспорядок перед светлым праздником, и кучи игрушек у Гостиного двора, и близость гулянья под качелями.

Многого из этих вещей для меня не существовало в то время, о котором идет мой рассказ, однако в нашем заведении Страстная неделя была довольно торжественна. Тут забывались шалости, и для всех наступало время тишины и набожности, довольно чистой, хоть и кратковременной.

Сверх того у нас существовал хороший и трогательный обычай: все ссоры кончались в день, назначенный для исповеди, — начиная от маленьких ссор и от маленьких врагов до старшего класса и до серьезных неудовольствий. Я был уверен, что Всеволожский и Т. помирятся в этот день.

На Константина я плохо надеялся: он нас давно пугал отсутствием всякого религиозного чувства, хотя и не выказывал этого. Как все умы возвышенные, горячие и упрямые, он не без страшной борьбы расстался с верованиями своего детства и, вырвавши их с кровью из своего сердца, не искал новых верований и почитал их невозможными. Но детски поэтическая душа князя Т. была не такова: она чисто и с увлечением верила всему и самые праздные поверья воссоздавала в поэтическом виде. Он, кажется, верил своему ангелу-хранителю, и к нему очень шли такие светлые фантазии. Я не сомневался, что он сделает первый шаг.

Пришла середа; поутру еще кончились примирения и лобызания, а Всеволожский и Александр еще не сходились вместе. Всенощная кончилась, свечи были почти все погашены, но наша домашняя церковь не запиралась. Солнце спряталось, сделалось темно, зажгли еще несколько свечей, и началась исповедь. Так как нас было немного, то церковь была почти пуста, и желающие приходили поодиночке или маленькими кучками.

Можно было срисовать картину с нашей церкви, так хороша она казалась, когда половина ее была совсем темна, в противоположном углу горело несколько свечей и тускло освещало ее черные с золотом стены. Образа мрачно выдавались вперед из средних ее частей; у входа, направо и прямо, настежь растворены были две огромные двери. Одна из них вела на освещенную белую лестницу, другая в самую большую из наших зал, где было так темно и где так звонко раздавались шаги проходящих. Мраморный пол церкви шаркал под ногами, из окон видно было готическое здание нашего Корпуса и сад, где черные деревья подымались из не растаявшего еще снега. Месяц, или, если угодно, луна, светил.