Женщина, не способная занять мужа, похожа на скупую маменьку, которая кормит своих детей подло и, когда они не едят, начинает беспокоиться и сокрушаться о том, не больны ли они.
Пошлая, но забавная острота о феномене — сне после обеда.
Пятница, 19 июня.
Вальт<ер>-Скоттова заметка о пользе получаса в день, употребленного на известное занятие, оказалась полезною не относительно стихов, но по поводу чтения. В несколько дней я перечел все комедии Шеридана, сам не зная, как и когда[254]. Живость, свежесть, юношеская грация «Rivals»[255] удивительны — одну подобную пиесу я знаю только — «Женитьбу Фигаро». Так и видно, что вещь написана под влиянием любви и любви счастливой. «Школу злословия» я еще не дочел снова, начало ее чрезвычайно впадает в карикатуру, но остроумнейших выходок бездна. Однако как художник Шеридан крайне слаб — все его лица или карикатуры, или преувеличения. Островский несравненно выше, а попробуй это написать — возопиют, и пожалуй, цензура подымется! В какое время мы живем, когда нельзя даже хвалить своей русской славы![256] «Путешествие в Скербро» весьма замечательно как переделка старой комедии безнравственных времен. Со всеми изменениями, сделанными Шериданом, что за свиньи и мерзавцы все действующие лица! Тут-то начинаешь чувствовать, что значит нравственное начало в произведениях фантазии. Как в темноте ценишь цену света, так при чтении этой мерзостыни начинаешь понимать то, чего в ней нет. В этом отношении можно грянуть таким парадоксом: нет ничего нравственнее чтения безнравственных творений.
Шеридан есть maitre d'hotel[257] гастрономов чтения, как Бомарше. Что б ни говорили наши художники, простота и описание Петров Иванычей не возвысят словесности. Да если б и возвысили, за что же гастрономам сидеть на щах и каше. Я ценю себя, потому что кстати стал подавать публике cotelettes a la poivrade[258], которые так любил покойник (в моральном отношении покойник) Соляников у Дюссо. (Эти 20 строк съели полчаса. Извольте вести дневник!)
Суб<бота>. Воскр<есенье>.
Понедельник (blankdays[259]). Вторник. 23 июня.
Три дни болезни, мнительности, даже мечты о том, что у меня горловая чахотка и что я умру во цвете лет. Где мог я простудиться в июне месяце? Обыкновенно во всех моих болезнях реакцию производит лихорадка и исцеляет меня, что со временем может меня заставить сравнить ее с русскими войсками, защищающими турка или австрийца, le remede est aussi grand, que le mal[260]. Печально то, что я утратил уменье быть больным и решительно не живу во время страданий, а дни лихорадки решительно равносильны со смертью. Я уверен, что последние минуты человека — то же, что хорошая трясучка. И слабость, и путаница мыслей, и совершеннейшая холодность к радостям жизни. Потому-то умирать, должно быть, скверно, неприятно, но не очень больно и вовсе не грустно. Я даже понимаю, что можно желать смерти, как успокоения, подобно тому, как усталый путник желает постели, хотя бы с клопами. Всем этим истинам, ясно сознанным, хотя на вид и похожим на общие места, выучили меня дни лихорадок.
Вообще я едва ли не старею. Глаза не выдерживают беспощадной работы и иногда к вечеру болят. На этот счет я, однако, не поддаюсь, помня слова одного труженика, хотя и не очень даровитого, И. Ф. Ортенберга. Когда я ему сказал, что у меня глаза иногда утомляются от чтения и прибавил, что я иногда провожу дни не читая ничего, он сказал, что оттого-то они и болят. Это то же, что ходьба, езда верхом и так далее. Если нет органического расстройства и старости и безумных занятий, глаза должны выдерживать работу: выдерживают же они свет солнца и вид стен зимою.
О Вревской нет ни малейшего слуха. Писал в П<етер>б<ург> к Гаевскому, брату и Стремоухову (о высылке Байрона и Джеффри)[261]. Были попы, между прочим, я полюбовался, как у Василия выдержан мальчик. В мою болезнь развлекал меня кот, величиной с крысу, но веселости необъятной. Я в тревожном состоянии немного, будто жду дурной вести. NB о суеверии и поговорить о моих суевериях.
Среда, 24 июня.
Болезнь покидает меня золотниками, оставляя за собой кислоту и леность, которую я, однако, одолеваю сильной работою. О, как трудно человеку держать себя прямо и бодро, когда он должен всю свою силу брать из себя самого. Когда поймут родители и воспитатели важность нравственного воспитания юношества, то есть воспитания его в бодром и веселом духе, в постановке будущего человека так, чтоб жизненные предметы казались ему все не в розовом свете, а под светлым углом. Мое воспитание в этом отношении было прегадкое или его вовсе не было. Я только видел печаль, недостатки, несогласия и чужое горе. Только избыток житейских неудач и печалей, случившийся рано, рано, заставил меня встряхнуться и с помощью молодости создать себе, бог один знает, с какими усилиями и потерями, мир своих наслаждений и свою собственную жизнь. Away, away![262][263]
В эти дни было много прочитано. Путешествие Мунго Парка, нужное для Скоттовой биографии[264], заняло меня достаточно, личность упрямого шотландца весьма привлекательна, но кой черт тянул его в эту глупую Африку! Que diable allait-il faire dans cette galere![265][266] Уж лучше бы съездил в Отаити; я думаю, если часто видеть черных людей, то можно приобрести меланхолию. Впрочем М<унго> Парк и был меланхоликом.
Кольриджева «Biographia litter aria»[267] занимательна для моих целей: я несколько примирился с Вордсвортом, у него есть славные места. Но что за плащ, сшитый из лоскутьев. Это бедная биография. «Письма сатирана» (я их еще не кончил), вплетенные при конце, плоски и бессмысленны и преувеличениями исполнены[268]. Великий ум, затемненный зернышком безумия, кадка меду с ложкой дегтю! Но кто меня выводит из терпения, это какая-то Сара Кольридж, вдова, не то дочь, не то невестка С. Тэйлора, обогатившая книгу биографией Кольр<идж>а и выносками, редкостью в своем роде. Эта ученая стерьва цитирует греков в оригинале, не удостоивая перевести цитат для нас, профанов, отзывается о Данте очень дурно, Гете считает вредным писателем, а выше обоих, кажется, ставит Вордсворта. Эту госпожу, если она жива, я бы с удовольствием высек, в поучение другим женщинам-писательницам. Хорошо бы, если б ей передали это мнение о ней на далеком Севере[269].
25 июня, четверг.
Пока писать не о чем, сохраним здесь, для грядущих поколений, грубый и неразработанный очерк драмы «Проклятие Данта»[270]. Все имена и события, кроме главного, о котором говорится в одном из комментарий «Рая», вымышлены. Перед работой нужно будет вчитаться в историю средневековой Италии.
Проживает где-то, положим, в Ферраре (нужно выбрать что-нибудь соседнее к Флоренции) свирепый и знатный старик Угуччионе ди Малатеста, поселивший во всех согражданах такой к себе ужас, что они ему повинуются, как родному отцу. Для него зарезать человека ничего не значит, а разграбить соседний город не что иное, как удовольствие. Он имеет дочь, конечно, прелестную, — Джиневру, о которой заботится весьма мало. Все его боятся за гордость и жестокость, как беса. У него был один только друг, добродетельный рыцарь, но тот умер, оставив ему на попечение маленького сына. Малатеста воспитал мальчика по-своему, то есть сделал его волчонком вроде себя, но, к счастию, додержав его лет до 15, дал ему денег, собрал ему роту кондотьеров и пустил его пропитываться по Европе. Чуть выйдя из детства, сохранив красоту и вид дитяти, Гвидо сделался вследствие своей жизни типом юных разбойничьих предводителей, une machine a meurtre[271], каким-то существом, для которого кровь, резня и бой были жизнью, а покой — мучением. Более пяти лет он не видал своего воспитателя и Джиневры, воюя во Франции, Испании и Южн<ой> Италии, когда, при начале драмы, он получает от старика приказание явиться в Феррару со своими латниками, для новых подвигов.
Первый акт открывается собранием народа на Феррарской площади; вдали виден укрепленный дворец Малатесты. (Вся обстановка должна быть великолепна.) Народ разделен на две партии; одна, узнавши, что этот зверь желает несправедливо объявить войну Флоренции, пугается последствий и ропщет на беспрестанные войны. Другая, боясь Малатесты, вторит ему во всем. Между криком и бранью происходит экспозиция пиесы, и характер старого гордеца очертывается. Его так ненавидят, что даже его домашние не смеют отлучаться из дома, — вчера партия бродяг едва не утащила синьору Джиневру в отплату за своих родственниц, похищенных стариком; девушку защитил только какой-то таинственный пустынник во францисканской одежде, на днях пришедший в Феррару из дальнего пути, вероятно, от гроба господня, и еще не оправившийся от утомления. Народ, сам не зная за что, успел полюбить незнакомца и жалеет, не видя его на площади. Старики хотят, чтоб он пришел помирить несогласных.
После какого-нибудь эффектика для сцены медленно выходит посреди знаков общего почтения величественный странник. Ему не до народных споров, он смотрит холодно на суету, и на робкие спросы обеих сторон отвечает язвительно и небрежно. Но имя Флоренции касается его ушей, и он будто перерождается. Узнав, что предметом споров — набег на Флоренцию, он выпрямляется, глаза его блещут, и он произносит упрек всей Италии за ее вечные несогласия: