Повести. Дневник — страница 86 из 133

1) Сувестра, «Philosophie sous les toits»[730][731]. Идея этой книги, увенчанной Академией, заключается в признаниях практического философа, голяка, умеющего довольствоваться малым и создать себе микроскопическую Фиваиду[732] где-то под кровлей, посреди жадного и тревожного Парижа. Есть главы хорошие, мысли великолепные, но книга грешит одним тяжким грехом: она писана с дидактической целью, а не вырвалась из души счастливого человека. Оттого в ней есть плоская мораль и нравственный сахар. Подобные вещи хотя и поучают людей отлично, но не могут быть писаны по заказу: истины, в них высказанные, надо прочувствовать. Лет 9 тому назад я находился в настройстве ума (которое мне принесло бездну пользы в жизни), в настройстве, под влиянием которого можно было приниматься за труд такого рода. Я заблуждался во многом, но был счастлив своим заблуждением и ему верил, — все это возможно при первой молодости или вследствие всей жизни, жизни философа. Сувестр сделал из себя не энтузиаста, не убежденного философа, а просто расточителя эффектных и дельных истин. Книга пахнет общим местом.

Иной напал бы и на идею ее, но я того не сделаю. Эта идея, при всех своих несовершенствах, обошла мир, осушила реки слез и всегда будет великой идеей. Нравственная positiveness[733] и цинизм, что властвуют нынче, пройдут и пройдут скоро, но идея Эпиктета и Попа, Вольтера и Локка всегда будет жить и производить добро.

2) Сочинение Кюстина о России, с рецензией) на него Греча[734]. Эта рецензия далеко не так подла, как заставляет предполагать имя Греча, моего бывшего наставника в русской словесности. Греч исполнил свое дело не вполне, но деликатно, и с меткостью указал на главный промах Кюстина, т. е. излишнюю страсть к обобщениям (generalisation), погубившую многих писателей более даровитых и создавшую целую когорту авторов-чудищ, в роде Кине, Мишле и Леру. Кюстин по своему фонду и предрассудкам, истинное старое дитя, как большая часть легитимистов и неокатоликов — он не так глуп, как, например, Вальш, утверждавший, что французская революция устроена была богом с той целью, дабы несколько английских семейств приняли католическую веру, но он склонен к аберрациям более вредным, ибо он разумнее. Книга его, столь известная и так часто издаваемая, — очень скучна, но представляет полезное чтение с положительной, а еще более с отрицательной точки зрения. Гнев, ею возбужденный в России, далеко не так велик, как о том думают и говорят из понятных причин, ибо, читая сочинение, сердишься на автора не за его дурные отзывы о России, а за его собственную шаткость и неуменье сладить с своей темой.

Одно в Кюстине хорошее качество: он не лжец. Он три месяца посвятил на изучение края, которого не изучишь и в три года, и покинул Россию в то время, когда голова его от тьмы собранных и противоречащих фактов пошла вверх дном. Не скрывая этой путаницы своего рассудка, он силится водворить порядок посредством обобщений и кое-где нахватанных общих мест, а оттого становится пуст, жалок и даже слеп. Говорят, что первые минуты рассвета от смешения тьмы с светом темнее ночи, то же и со впечатлениями Кюстина: покидая Россию, он меньше знает о ней, чем перед отъездом в Петербург. Становится тяжело и неловко за самого путешественника, — тем тяжеле и неловче, что его искренность и желание узнать истину угадываются с первого раза. Злонамеренности в нем нету, в этом он гораздо выше д'Арленкура, книга которого, с ее преувеличенными и глупыми похвалами[735], может оставить о России гораздо худшую идею, чем книга Кюстина. Изобилие черных теней никогда не повредит картине так, как изобилие глупо-ярких красок и нелепых бликов. Но, однако, все-таки Кюстин сочинил безобразное произведение. Иностранцы поняли ее навыворот, — русские осудили, не читавши. А я думаю, что для умного и любящего свое отечество русского это сочинение может быть полезным чтением, ибо автор иногда зорок посреди слепоты и рассказом нелепости родит мысль дельную.

Вообще, на свете есть сотни путешествий во сто крат лживее, бесплоднее и безобразнее, чем Кюстин, так часто ругаемый. Нет книги, которая могла бы служить лучшей пародией на подражателя манеры Монтескье[736], — как его «Russie en 1839».

3) Рецензия Дюфаи на Мемуары Мармонтеля[737]. Боги! что за поэзия это XVIII столетие! Я читал статью, будто припоминая восхитительный сон! Несмотря на иезуитов и госпожу Помпадур, несмотря на Палиссо, Сорбонну, классиков и Фрерона, я желал бы жить во времена Гольбаха, д'Аржанталя, Вольтера, m-me Tencin и tutti quanti. Обстановка их быта повергает меня в очарование. За один из вечеров в замке m-me d'Aine (см. корреспонденцию Дидро) я бы отдал все на свете! У всякого свой век, — иной желал бы жить во время Рафаэля, другой мечтает о средневековой Германии, третий хочет слушать Платона под оливковым деревом и ужинать у гетер, как Щербина[738]. Эдем моего воображения: век Лудовика XV, Фридриха Второго и наше <время?> великой Екатерины. Лучший пейзаж в мире для меня сад Ленотра[739], и Отель[740] в стиле того времени для меня лучше Петра и Павла в Риме[741]. Дюфаи недурно пишет о Мармонтеле, но, сидя за его статьей, я читал себя самого и работал не умом, а воображением.

4) «De Paris a Montenegro»[742] Мармье[743]. Факты интересны и слог легок, но что за плоский господин этот Мармье! Он подобен тощему клопу, которого по причине его плоскости и раздавить трудно. Так много видеть и не стряхнуть с себя своей тупости! Человек вроде Мармье может служить персонажем для какого-нибудь забавного романа в чернокнижном вкусе. В Кюстине, с его нелепостями и причудами, и расстроенными нервами, и с страхом шпионов, мы все-таки видим живого человека и читаем его как человека. А Мармье чистейший чурбан, вояжирующий для того, чтоб со всяким годом ссыхаться и тяжелеть более и более. Я читал почти все, писанное г. Мармье, и забыл все так, что сам тому удивляюсь. Странное впечатление <от> его сочинений!

Вторник, 10 августа.

Занятия почти прекращены по случаю великих жаров и некоторого умственного расслабления. Мыслей и картин в голове мало. Зато выезжаю и принимаю гостей и еще третьего дни видел несколько новых лиц и Н. Д. М<усину>-Пушкину, которая мила как ангел, которому хочется... цаловаться. Вследствие свидания с нею и других мелких обстоятельств, с этим свиданием сопряженных, я вернулся от Василия Арсеньича довольным и счастливым. Пятнадцатого числа мне опять будет предстоять удовольствие видеть хорошенькую Надежду Дмитриевну, бесспорно первую красавицу нашего края. Вообще, если погода не испортится, то в Долонтском погосте съедется почти весь Гдовский уезд, только едва ли все будут веселиться, что-то уже чересчур рассчитывают на сей день.

Пиршество у Василия Арсеньича удалось, и мне было бы отлично и на первый день, если б адская головная боль, обычная летняя моя казнь, не помешала бы многим увеселениям. Новый дом Семевского и вся окрестность отдаленно (весьма отдаленно) приближается к тому идеалу помещичьего помещения, о котором я имею понятие в своей голове. Нужны огромные капиталы, чтобы хорошо убрать и отделать этот палаццо, и долго ему стоять в неотделанном виде, но и то, что есть уже, не лишено приятности. Террасы, старые деревья, площадки у прудов — все это удовлетворительно. Хозяин и милая маленькая хозяйка были как нельзя добрее и приветливее. Решительно Гдовский уезд неправ относительно Софьи Александровны: в настоящее время она держит себя отлично и исполняет обязанности хозяйки как нельзя безукоризненнее. В доме, конечно, могло бы быть поболее порядка, исправности в людях, изящества, но всякому ли даются такие вещи и насколько они редки и в столице и в опытных, даже немолодых семействах!

Приехали мы в Щепец в воскресенье, около 3 часов, совершив переезд втроем в карете, посреди духоты и ослепляющего солнечного сияния. Я находился не на розах, утомление же и жар переносил гораздо хуже, чем их переносила матушка. Из гостей застали мы Вас. Ал. Стали, Надежду Дмитриевну, семейство Шиц и Берендса, высокого белокурого немца, имеющего вид честный, приятный и даже изящный. Все остзейские господа делятся на отличных и подлых, — оба класса имеют свой тип, к которому приближается каждый. Так Берендс живо напомнил мне милейшего Густава, с которым, по-видимому, не сходен наружностью. Но манера говорить по-русски, постановка фигуры, любовь к черному платью, сухощавость стана и цвет волос — одинаковы. Явился граф Коновницын, новый наш предводитель, возбуждающий такие толки в крае; сей сановник имеет вид толстого степного помещика, когда-то жившего в порядочном круге, хорошо образованного и потому не способного на то, чтоб опуститься очень, по крайней мере наружностью. Обращение его чересчур уже сладко и предупредительно, что не мешает ему быть неловким отчасти: по-французски, например, говорит он уже неверно и, говоря с человеком, осыпая его любезностями, вдруг задает ему вопрос чисто неловкий или щекотливый. Меня, например, он с первых слов спросил, отчего я не в военной службе, — вопрос всегда нескромный, иногда глупый, а при настоящем ходе дел неуместный. Я ответил порядочною глупостью, потому что не объяснять же незнакомому человеку причину своих действий и свои взгляды с первого свидания! Оно, впрочем, можно видеть, что подобнобго рода проделки надо приписать неловкости, но никак не нахальству или тону командования. Но кажется мне, что если этому господину дать ход и не обрезать у него крил, то он со временем будет способен насолить своим электерам