Замком он называл два начатых и оставленных вскоре санаторных корпуса в глубине бора. Кирпичные стены были выложены до уровня второго этажа, вернее, кончались верхними срезами оконных проемов первого. Где-то чуть повыше, где-то пониже, и заброшенные строения своими неровными зубцами-выступами, уже начавшими местами осыпаться, действительно напоминали разрушенный замок. За долгую зиму между стен надуло высоченные сугробы, в их прогибах торчали кое-где макушки молоденьких сосенок в две-три мутовки. Главная лыжня проходила в стороне, сюда мало кто заглядывал, и, попав в первый же раз под прикрытие зубчатых стен, Русин долго наслаждался нетронутым покоем, пока не начали мерзнуть ноги. Он решил как-нибудь прийти сюда с этюдником и вот только сегодня, когда все кругом сверкало и плавилось, собрался наконец.
В гуще бора по-прежнему сохранялась утренняя прохлада, хрустко пела под ногами лыжня, и такие же синие тени внахлест полосовали редкие прогалины. Только на больших полянах снег заметно набух влагой, потерял свою искристую голубизну и кое-где неприкрыто посерел.
Минутная вспышка братского расположения к Сармите у Русина поостыла, и он уже ругал себя за то, что так неосмотрительно сманил ее с собой. Ведь он разговаривает с ней всего-навсего второй раз, и кто знает, как она поведет себя. Не дай бог начнет восхищаться вслух, охать и ахать над «красотами природы», а то еще полезет с дурацкими расспросами… Но поскольку для такого наплыва мелочной неприязни все-таки не было ни основания, ни повода, Николай тушил ее, не давал разыграться. Он сдержал желание перейти на размашистый бег, стал часто оглядываться назад, на Сармите, ободряюще покрикивал, стараясь придать лицу участливое выражение.
Они сидели внутри «замка» на железобетонных балках, на самом солнцепеке. Русин скинул куртку, тонкий свитер, высоко закатал рукава рубашки, расстегнув ее на груди. Глядя на него, Сармите тоже положила под себя шерстяной жакет, рядом — шапочку крупной вязки. Неуловимым движением что-то выдернула из пучка волос, собранных на затылке, тряхнула головой, и волосы рассыпались до самых плеч светлыми волнистыми струями.
Он был благодарен ей за эту несуетность и молчаливость и, когда раскрыл этюдник, взялся не за тюбики и кисти, а раскрыл шероховатый блокнот для работы карандашом.
Набрасывая профиль Сармите, Русин старался подолгу не останавливать на ней взгляд, чтоб не спугнуть ее, не выводить из задумчивости, — посматривал бегло, украдкой. Но она все-таки почувствовала внимание к себе, в уголках ее губ что-то дрогнуло, пальцы шевельнулись, одернули понизу кромку кофточки, и Русин отвернулся, сосредоточенно уставившись перед собой. Теперь он сам ощущал на себе несмелые взгляды девушки, теперь уж она заинтересованно и робко изучала его. Русин забеспокоился, ему стало неловко, желание понравиться девушке непроизвольно шевельнулось в нем.
В выгородке среди стен, в густом окружении сосен было так тихо, что Русин понял, отложив блокнот: не только его взгляды, но и шорох карандаша заставил Сармите насторожиться, скосить на него глаза. Он решил, что глупо сидеть истуканом, согнулся над этюдником, застучал тюбиками, пристроил в зажимы на внутренней стороне крышки небольшой лист картона. Он оглядывал пространство вокруг и слышал, как шепотно шушукается, оседая, размягченный снег. А потом уже громче, отчетливее: «Жу-ух! Жу-ух!» Это сползали и падали подтаявшие кромки пышных шапок-наметов, украсивших перекрытия наддверными проемами и гребни на выступах стен. «Ка-а-ар! Ка-а-ар!» — низко пролетела ворона, и крик ее, казалось, не растворился в воздухе, не рассеялся, а плотным сгустком уплыл вслед за нею. И даже медленный мах ее крыл ощутимо хлестанул по ушам: «Свись! Свись!»
Небо вкруг солнца чуть приметно сверкало, льдисто-голубое и глубокое. А напротив, над верхушками леса, небосклон широко растекся, густо-синий и плотный. Соки в соснах, видно, пошли по-весеннему ходко, в пазухах коры, возле молоденьких веточек, желто заиграли янтарные слезки. Терпко пахло хвоей и смолой, наносило талым снегом, от нагретых бетонных глыб отдавало золой, словно из остывающей печи с распахнутым просторным челом. В противоположном конце здания с верхних балок, с оконных карнизов срывались капли: «Тильк! Тильк! Тильк!» Мгновенно вспыхивали в солнечных лучах и исчезали — сверк, сверк…
Русин бросал на картон осторожный мазки, быстрые — в одно касание с оттяжкой, и горькая неудовлетворенность стремительно поднималась в нем, как пена на закипающем молоке. Привычное, опостылевшее уже бессилие, не раз доводившее его до исступления, до нервной дрожи в руках, снова давало о себе знать. Бессилие, родившееся из тоски по невозможному, несбыточному. Может, и вправду он поставил перед собой невыполнимую задачу, сам обрек себя на бессилие и нестерпимую муку от него? Передать полет капли… Точнее, изобразить сочащуюся сосульку в тот самый миг, когда она настолько набухла, так затяжелела влагой, что вот-вот разродится очередной каплей. И ощущение этой тишины со сгустившимся плотным звуком…
Проклятая неудовлетворенность!
Это она частенько вынуждала Николая Русина отшвыривать кисти и подолгу не брать в руки палитру. И даже когда он писал много и продолжительно, постоянные сомнения отравляли его жизнь, мешали завершить интересно задуманную и начатую работу.
В художественном училище он был одним из лучших учеников, но его самого это нисколько не трогало — ну, может быть, только чуть-чуть, в самом начале… Он слишком быстро все схватывал, перенимал — умел выполнять учебные работы чисто и правильно, «по науке». И эта правильность выпирала, била в глаза — видно было, как сделано. Он чувствовал, что ему не хватает раскованности, полета фантазии. Видел он остро, горячо отзывался на все, переживал в душе, но с предельной полнотой выразить свои чувства ему по-настоящему не удавалось.
Возможно, в основном из-за этого, вызвав недоумение у сокурсников, он отошел от чисто творческой работы, от живописи и устроился в оформительскую мастерскую. Правда, не сразу. Пришлось поработать в художественном фонде… Очень недолго. Он ушел оттуда, выполнив первое и единственное задание — сделал двадцать копий одного портрета, окончательно обалдел и разочаровался.
Ребята, творчески слабее его, во всяком случае с меньшим умением, продолжали колготиться в среде признанных художников, беззастенчиво волокли свои несовершенные работы на коллективные выставки, на всех мероприятиях в Доме художника постоянно крутились на глазах, на виду — спали и видели себя членами творческого Союза. Сначала он раздражался, воевал с ними, потом понял всю нелепость своей позиции — сам-то он кто? — и стал тихо над ними посмеиваться. Ему претила эта суетность шустрых молодых гениев, больше надеющихся на нужные знакомства, свои сильные локти и плечи, нежели на способности.
Нет, он не бросил серьезную работу. Стремясь побольше узнать, за многое брался: выполнял рисунки для газеты, сделал обложки нескольких книжек в издательстве, помогал товарищу оформлять спектакли в театре юного зрителя. И постоянно писал дома. Трудно, со срывами, с отчаянием, но писал. Он мучительно искал себя, помогал себе вызреть. Впадал в уныние, внутренне буйствовал, потом отходил понемногу и снова верил: придет время, не пропадут зря его нынешние, вроде бы никчемные труды; прорвется в нем сковывающая плотина, и он познает наконец чувство вдохновенного полета.
Если б у Русина позднее спросить, о чем они говорили с Сармите средь недостроенных стен, он бы не смог ответить. Такой уж беспредметный был разговор, необязательный — можно сказать, ни о чем. Но то, что она сидела и после шла рядом и не мешала ему думать, была как бы бессловесным собеседником, странным образом сблизило его с ней. И оттого, что он сумел по-своему выговориться перед собой, еще раз постарался понять в общем-то уже понятное, ему стало легче, не так одиноко, и он пришел из бора с прежним, утренним настроением.
Правда, когда остался наедине — а он умел уходить в себя, даже если сосед Ваня был в комнате, шелестел листами книги, бормотал что-то под нос или задавал вопросы, — вдруг подумал, что глуповато вел себя с Сармите. Во всяком случае, выглядел не то каким-то недоумком, не то человеком, который шибко много о себе понимает, играет в загадочную личность. Нет чтобы быть попроще: проявить элементарное внимание, выказать хоть чуточку мужской заинтересованности. А вместо этого — немое: ах, посмотрите, какой он непостигаемый и, может, несчастный!
А тут еще Ваня, сам не подозревая о том, мимоходом царапнул по больному.
С Ваней они познакомились по дороге в дом отдыха. Вместе переходили по обветшалому льду через реку в верхней части города, вместе устраивались и на отдых. Русину сказали, что для него приготовлена отдельная комнатка… «Но, понимаете, заведение наше старое, тесное… А тут, понимаете, заезд получился чуть выше нормы. Не могли бы вы позволить подселить к вам еще кого-нибудь? Одного. Всего одного»… Русин тут же с искренней радостью согласился, выдвинул вперед своего попутчика: дескать, вот он. Пожалуйста! С великим удовольствием! А потом даже чуточку возмутился тем, что кто-то за него хлопотал: он ведь никого не просил и потому на отдельное жилье не рассчитывал и не претендует. А сам в душе, тоже искренне, радовался: вон как ладненько все получилось, и его принимают наособицу. Молодец, Ленька! Это он загодя позвонил директору дома отдыха, представился честь по чести своим хорошо поставленным голосом, назвал внушительную фирму — редакцию областной молодежной газеты, уважительно и настоятельно, с бархатистыми переливчиками в интонации, попросил создать для приезжающего художника условия не только для отдыха, точнее, не столько для отдыха, сколько для работы… И вот теперь все складывается тип-топ, как любил говорить тот же Ленька.
Комнатка была небольшая, об одно окно, приютилась она в стороне от основных палат, в укромном углу коридора, и в ней можно было прожить тихо и неприметно все двенадцать гулевых дней. Ваня тоже радовался, поглядывал на своего неожиданного благодетеля с преданностью.