— Знай наших! — оглядев избу, воскликнул Петр.
Сам он не расставался с мундиром — ему все казалось, что вдруг явится кто-то и скажет: «Петр Захарыч, пожалуйте в начальники». Нужно быть каждый час готовым к этому. Жене он приказал выбросить все сарафаны и ходить только в платьях, сына наряжать в плисовые шаровары и ситцевую рубашку.
Справляли новоселье. Приехали урядник, старшина и помощник волостного писаря, пришел шинкарь с женой.
— Ай-ай, как ловко! — оглядывая избу, удивлялись гости. — По-губернаторски, ей же ей…
— И не разберешь: не то горница, не то выставка предметов, — добавил старшина, поглаживая свою широкую, лопатой, бороду.
— Подождите, еще не то будет, — горделиво хвастался Петр.
Усадив гостей за стол, он крикнул!
— Жена!
— Чего изволите, Петр Захарыч? — откликнулась Матрена и вытянулась в струнку.
— Подавай на стол!
— Слушаюсь.
Она повернулась по-военному и вышла в сени.
— Строговаты вы, Петр Захарыч, — улыбнувшись, заметил урядник.
— Дисциплину люблю. Меня самого, я вам доложу, обучали вовсю. В таком переплете бывал, что ахнешь. Зато вот в люди вышел. Потом даже сам генерал целовался… Прямо в уста…
— Воистину вы достойный человек! — подтвердил шинкарь.
— Ах, как это верно! — закатив под лоб глаза, подхватила жена шинкаря Прасковья Денисовна.
Кутили весело и размашисто — до тошноты. Много безобразничали, ругаясь и рассказывая похабные анекдоты. Потом спорили, обнимались и целовались. Урядник с Петром, разинув насколько возможно глотки, орали песню «Наши жены — пушки заряжены», старшина плясал, стуча тяжелыми сапогами об пол, точно бревнами, и взвизгивая по-бабьи «их ты!». Шинкарь, схватившись за живот, хохотал во всю мочь. Помощник писаря, молодой еще парень, заигрывая с Прасковьей Денисовной, щипал ее, чем она была очень польщена, а когда ее муж, жадный до «чужбинки», свалился на пол, она, разомлев от восторга, раза два выходила со своим кавалером на двор: «итоги подвести», как объяснил ей молодой помощник.
Матрена не принимала участия в этом бесшабашном разгуле; грустная и убитая, она осторожно следила за мужем потускневшими от слез глазами, боясь обратить на себя его внимание.
Жизнь для Матрены превратилась в сплошную цепь невыносимых обид.
— Мне стыдно за тебя, дура ты почаевская, — сердито говорил ей Петр. — Не можешь ты ни поговорить, ни вести себя при хороших людях. Сколько денег истратил на тебя! Накупил нарядов, а все напрасно: все они на тебе, как шлея на корове. А пузо-то — у-у-у! Посмотри-ка на себя в зеркало: не барышня, а квашня с тестом. Рази тут корсет поможет? Тебя нужно железными обручами стянуть, стерву эдакую!.. Мешаешь только мне. Не будь тебя, я привез бы с собой Розку, что в «Хрустальном зале» была. Одно имечко чего стоит. Не то, что Мотька, Мотря… Та бы любой попадье пятьдесят очков вперед дала. Да что я говорю — попадье! Жена самого корпусного командира, его превосходительства, не устояла бы супротив такой цыпочки… Ах, господи, и как только земля такую родит! Головка завитая, сама перехвачена, как рюмочка, тоненькая, верткая… Не идет, а пишет ножка-ми-то. И вся воздушная. Ежли, к примеру, посадить на ладонь да дунуть, так, кажется, полетит в небо… Бывало, скажешь: «Ну-ка, Розочка, утоли мои печали». Эх, что она тут выделывает!.. Прямо чудеса!..
— Петр Захарыч, не надо… Ради бога, не говори… — умоляла Матрена.
— Смирно, овца крученая! — злобно кричал он, глядя на нее выкатившимися глазами в упор, и страшно шевелил бровями, подражая ротному командиру.
Заканчивалось все это побоями.
Яшка относился к солдату как к злейшему своему врагу. Не действовали на него ни подарки, ни угрозы отца. Он был упрям и ни разу не назвал своего отца «папашей», как тот приказывал величать себя. Это бесило Петра. Он рвал сына за волосы, бил кулаками по голове. Все было бесполезно. Однажды, вспылив, он схватил Яшку за уши и, размахивая им в воздухе, закричал не своим голосом:
— Расшибу, сукин сын, до смерти!.. Об стену расшибу!..
У мальчика потемнело в душе.
— Мама, мама!.. — завопил он, весь извиваясь от ужаса.
— Ах, господи! — помертвев, крикнула Матрена и, чтобы спасти сына, кинулась мужу на шею.
Он бросил ребенка и весь гнев свой обрушил на жену.
Дня через два, когда Петр сидел у шинкаря, мальчик прибежал домой, нахмуренный и серьезный.
— Мамочка, что я видел! — залепетал он, влезая к матери на колени.
— Что, сынок, что? — поцеловав его в щеки, спросила Матрена.
— Кирей Рыжий как бахнет обухом быка! Прямо по лбу. Потом ножом по горлу — хвать! Кровищи сколько! Лужа! Захрипел бык. Ногами брыкал. Опосля околел…
— Околел, говоришь?
— Да, мама.
Он оглянулся, сделался еще серьезнее и продолжал почти шепотом:
— Вот бы и нам так…
В черных острых глазах мальчика сверкнуло что-то жуткое.
Мать встревожилась.
— Кого его?
— Порченого.
Она вздрогнула, а голубые глаза ее округлились.
— Что ты, что ты, беспутный, говоришь?
— Ночью, мама, когда заснет…
Мать зажала ему рот и закричала:
— Замолчи! В острог посадят!..
А когда отпустила его, он заплакал, говоря с упреком:
— Порченый убьет нас обоих… Жисть, что ли, это?.. Я уйду от вас. Один в лесу буду жить…
И убежал на улицу ловким зверенышем.
— Господи, что мне делать, что мне делать? — застонала мать.
Ответа не было: она не знала, не видела для себя выхода. Убежать? Но куда? Она ни разу не была даже в своем уездном городе, и та жизнь, что протекала за пределами известных ей сел, была для нее темна и загадочна, как ночь в непроходимом лесу. Да без согласия мужа ей и паспорта не дадут. А в селе разве можно от него скрыться? Он всюду ее найдет и отовсюду имеет право взять. Просто схватит за волосы и притащит домой, а тогда замучает до смерти. Руки наложить на себя? Страшно… Да и сына жаль. Пропадет он без матери с извергом… Нет выхода! Какими-то невидимыми путами привязана она к селу и к мужу, и не порвать их никогда. Придется, видно, терпеть до конца. Такова уж бабья доля…
Под горою, около речки, где кончались огороды и росли ветлы да ивы, окружавшие небольшой пруд, одиноко стояла ветхая избушка колдуньи и ворожеи Есихи, известной на всю волость. Темное лицо старухи собралось в морщины, как изношенное и измятое голенище грубого сапога, помутневшие глаза слезились, голова тряслась, а волосы на висках были седые в прозелень. Несколько раз, сильно заболевая, она собиралась умереть, но некому было поднять матицу, а без этого смерть не брала ее.
Хотя она и не считалась зловредной, а все-таки многие побаивались ее, говоря:
— Шут ее знает, что у нее на уме. Возьмет да и пустит килу али трясовицу. А ты, значит, и будешь мучиться век…
Те, кому приходилось в жизни слишком круто и кто перепробовал уже все средства, обращались за помощью к бабушке Есихе. Одним она нашептывала какие-то непонятные слова, других поила настойкой из разных трав и кореньев, третьим давала советы и ничего — помогала. За это платили ей мукой, яйцами, пшеном, а иногда и деньгами.
Однажды тихим вечером пришла к ней и Матрена.
На западе, догорая, таяли багряные краски заката. Красновато поблескивала мертвая, неподвижная, как стекло, поверхность пруда, и в ней желтой точкой отражалась вечерняя звезда.
Ворожея сидела на пороге, нюхала табак и чихала.
— Здорово, бабушка Есиха, — тихо сказала Матрена и низко поклонилась.
— Здорово, — ответила старуха и, подняв голову, уставилась в лицо пришедшей. В груди у нее шумно хрипело.
— Чтой-то я будто не знаю тебя? — проговорила ворожея.
Матрена назвалась.
— А, да, да, слыхала я про вас. Зачем ко мне?
— Беда у меня, бабушка, — присев около старухи, заговорила Матрена. — Муж у меня… Допреж был золото парень… Души в нем не чаяла… А на службе его испортили. Все сказывают, что он порченый. Выручи, родная. Век буду молить за тебя. Вот тебе подарок. А коли вызволишь, еще прибавлю.
Старуха приняла два рубля, взвесила их на руке и, поспешно засунув за чулок, ласково молвила:
— Ну, что ж, поведай мне, молодушка, свое горюшко, а я послухаю, глядишь, помогу тебе.
Слезы душили Матрену. Всхлипывая, она часто сбивалась и путалась в рассказе.
Старуха сидела на пороге, поддерживая голову рукою, закрыв глаза, качаясь взад и вперед.
Село, протянувшееся двумя улицами вдоль речки, еще не угомонилось, — слышались запоздалые крики, звон балабанов, скрип телег. Где-то лаяли собаки. В Кулаповском кутке девки звонко пели песни. А здесь, у старой избушки, на берегу сонного пруда, в тени деревьев, было тихо. Заря погасла. Спустились сумерки, прикрывая нищету человеческой жизни; деревянные полуразвалившиеся избы, уродливые днем, приняли мягкие, причудливые очертания. По темно-синему бархату неба засверкали золотые звезды.
— Ну, так как же, бабушка, поможешь, а? — закончив свой рассказ, спросила Матрена, отирая слезы.
Старуха, дергая головой, подумала немного и, вздохнув, заговорила певуче привычные ей, всегда для всех одни и те же слова:
— Вижу я — изболелось твое сердечушко, исстрадалась твоя душенька. Но не кручинься, молодица, и слез горючих понапрасну не проливай. Научу я тебя тайне великой: рассеется твое горе, как пыль по ветру, растает, как сугробы снежные пред красным солнышком. Твой ясный сокол тебя полюбит, будет склонять свою головушку на грудь твою белую и шептать тебе речи сладкие, любовные. Сделай ты так, как я кажу тебе…
— Все сделаю, родненькая, все. Только научи. Пожалей ты меня, бессчастную. Коли бы не жаль сына, я бы на себя руки наложила.
Матрена заплакала.
— Уймись, голубица, и слухай хорошенько, — проговорила старуха внушительно.
Вытерев слезы подолом платья, Матрена покорно замолкла.
— Скоро у тебя будет на рубашке-то?
— Со дня на день жду, коли не забрюхатела.
— Ладно… Вот и хорошо… Возьми эти краски, сделай на них лепешки али пирожки и дай мужу. А когда он будет кушать, обернись хребтом к иконам, а лицом к печке и тихонько приговаривай: «Кровь моя алая, кипучая, ударь ты в буйную головушку Петра, хлынь ты в его ретивое сердце, разлейся по всем жилочкам-суставчикам, зажги и пробуди его плоть ко мне, ко Матренушке, чтобы он тосковал и горевал обо мне до гробовой доски. Аминь, аминь, аминь». Поняла?