Мне предложили остаться у них.
– Сделаем всё, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать, – это больше пищи, чем получают другие.
Да, чужой хлеб я не ел, этого греха на моей душе нет. Но – теплая, чистая палата, чистое белье, двукратное переливание кровезаменяющей жидкости… Через месяц я уже мог ходить. И в шуточных стихах, посвященных Е. В. Пластининой, я имел основания написать:
Снова сердце тикает,
Снова ножки топают,
Только зубы грешные
Что-то мало лопают…
…В больницу я попал, если не ошибаюсь, в последней декаде марта. А перед этим в жизни моей было еще несколько настоящих, не метафорических чудес.
Человек неверующий волен сказать: «Повезло. Стечение счастливых обстоятельств». Я же всегда вспоминаю об этих событиях, как о цепи чудес, и не устаю благодарить Создателя за милость Его, за быстрый и прямой отклик на мои молитвы.
Слова эти выписываются на бумаге трудно. Изреченная мысль, как известно, теряет что-то в своей искренности, подлинности и чистоте. Но – так было, и я не могу не писать правду, не могу искать других слов для выражения этой правды, кроме тех, какие приходят в эту минуту в голову.
В конце, кажется, февраля 1942 года моя мама перебралась на какое-то время к Ляле, сестре моей, на улицу Декабристов. Я жил один. Через день Ляля меня навещала.
Вот записи из дневника 1942 года:
«Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.
Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесок плафона.
Не пошевелился даже, не приподнялся.
Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.
– Алексей Иванович? Живы?
– Да. Жив.
– Ну, благодарите Бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.
Позже вышел посмотреть. Две довольно глубоких воронки. Одна находит на другую. В двух-трех метрах от моего окна.
…Всего не запомнил, что было за два с половиной месяца.
Два или три дня провел на улице Декабристов, у мамы и Ляли.
Туда шел ничего, а обратно еле волок ноги, от улицы Декабристов до улицы Восстания тащился по меньшей мере четыре часа.
Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто и – зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой… Голова при этом ясная.
Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:
– Эй, помогите!
Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава Богу, не парализована.
Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникали.
Что же делал?
Молился. В полный голос. Прочел, вероятно, все молитвы, какие знаю. Потом часа два читал – тоже в полный голос – стихи. От Державина до Хлебникова. Потом уснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.
Есть не хотелось. Хотелось пить.
Сколько пролежал – не знаю.
На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись, с трудом произносили слова молитвы.
Пополз.
Метров пять-шесть – от моей комнаты до дверей на лестницу – полз, вероятно, несколько часов. Самое трудное было преодолеть ступеньки – из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться НА ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).
Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.
К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь, она была полуоткрыта.
Кажется, как раз в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили в постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это – я пил молоко, может быть, это было сгущенное молоко, разведенное кипятком).
Фамилия этой женщины – Симонова».
Но как же я очутился на улице Декабристов? А было так…
«В середине марта пришла дворничиха Маша. Я лежал на кровати – в пальто, в валенках. Она вошла в мой темный холодный кабинет.
– Есть кто?
– Есть.
– Живой?
– Кажется, еще живой. Это кто? Маша?
Месяц назад мы собирали деньга на похороны ее мужа. Думаю – еще кто-нибудь умер, семья у них большая.
– В чем дело, Маша?
– Повестку тебе принесла. Вызывают в седьмое отделение.
– Не могу, Маша. Не дойти мне до отделения.
– А мне что? Мое дело маленькое. Принесла, отдала, а ты – как хочешь.
Положила повестку и ушла.
Конечно, я понял, по какому делу меня вызывают. Но почему-то нисколько не взволновался.
Через какое-то время слышу быстрые и энергичные мужские шаги. Врывается – милиционер. Позже узнал, кто он. Квартальный уполномоченный Титов.
– Пантелеев?
– Да, Пантелеев.
– Ты что, мать твою растак? Тебя вызывали? Повестку получил?
– Да, получил. Но идти не могу. Нет сил.
– Я тебе дам – не могу (мать, мать, мать)! Если (мать, мать, мать) через полчаса не будешь в отделении – за шкирку приволоку (мать, мать, мать).
Ушел, не переставая материться и хлопая дверями.
Случилось так, что, не успел он уйти, появились Ляля и Ира Большая[38]. Пришли меня навестить. Принесли какую-то еду, – суп, кажется. Затопили времянку.
И тут опять ворвался этот мордастый опричник.
Свою угрозу он выполнил буквально. Нещадно ругаясь, схватил меня за воротник и поволок к дверям. Волок он меня, тащил за шиворот и по улице. На Бассейной у парикмахерской с левой ноги у меня свалился валенок.
Я сказал:
– Потерял валенок.
– Ничего, и без валенка хорош, сволочь! Сзади шли Ира и Ляля, они всё видели, подобрали валенок, принесли его в милицию. Валенок мне передали, но в милицию их не пустили. Я оказался в камере…»
Делаю такие большие выписки из блокадного дневника, что приходится разбивать их на главы.
Напомню, что записи эти делались месяца три спустя, на Каменном острове, когда я, оправляясь от дистрофии, готовился к отлету из Ленинграда и когда все самое страшное было уже позади.
Итак – я очутился в камере.
«…Собственно это не была камера с решетками на окнах и с засовами на дверях. Довольно большая комната, разгороженная барьером. По одну сторону сидит за столиком милиционер, по другую – на полу – расположилось несколько баб. Из их разговоров я понял, что взяли их на Мальцевском рынке по обвинению в спекуляции.
Садиться на пол я не стал. Я решил жаловаться на этого квартального. Потребовал, чтобы вызвали начальника отделения.
– Начальника нет, – сказал милиционер, который нас караулил.
– Ну, заместителя его.
– Хорошо, попробую.
Закрыв нас на ключ, милиционер ушел и через минуту вернулся.
– Доложил дежурному.
– Спасибо.
Я продолжал ходить по камере. Этот милиционер поглядывал на меня. Он не был похож на «среднего» милиционера. В нем было что-то интеллигентное. И форма на нем была какая-то необмятая, совсем новенькая.
– За что вас взяли? – услышал я вдруг его голос.
– Вы ко мне?
– Да, я спрашиваю: что вы наделали, за что вас арестовали?
Я почему-то решился и рассказал ему все. Начиная с того, памятного, сентябрьского дня. Упомянул, что я – писатель.
– Вот как? А у вас что – и книги есть напечатанные?
– Да, есть.
Назвал «Республику Шкид».
Он поднялся и вышел из-за своего столика. Мне показалось, что он одновременно и обрадовался и испугался.
– Товарищ Пантелеев, да как же это так? За что же вас?
В это время в камере появился Титов в сопровождении милицейского офицера незабываемой внешности. Румянощекий, элегантный, с холеной бородкой, какие в годы моего детства называли «а-ля Анри Катр». В руках этот джентльмен держал какую-то бумагу величиной с почтовую открытку.
– Это вы требовали начальника? – обратился он ко мне.
– Да, я. Вы – начальник?
– Я инспектор по надзору за работой милиции.
– Тем лучше. Заявляю вам протест на действия вот этого человека…
– Прежде чем выслушивать ваши протесты, я попрошу вас подписать вот этот протокол, – сказал Генрих Четвертый.
Я проглядел написанный от руки текст. Там было сказано, что гражданин Пантелеев-Еремеев А. И. не явился по вызову в органы милиции, а при задержании его милицией оказал физическое сопротивление квартальному уполномоченному Титову и был силой доставлен в отделение.
– Что это значит? – спросил я.
– А это значит, что завтра утром вас доставят в трибунал и вы будете расстреляны. Распишитесь.
– Нет. Расписываться под этой насквозь лживой бумагой я не буду.
– Ну что ж. Это дела не меняет. Пошли, товарищ Титов.
В камере стояла тишина. Я заметил, что даже бабы с Мальцевского рынка, которые до сих пор без умолку тараторили, притихли и с уважением смотрели на меня: по сравнению со мной они были мелкими сошками, – ни одной из них расстрелом не угрожали.
– А ведь плохо ваше дело, товарищ Пантелеев, – сказал мой караульный. – Могут ведь и в самом деле кокнуть.
– А что же я могу сделать?
Он сидел, потирая лоб ладонью.
– А мы вот как поступим, – сказал он наконец. – Вызовите дежурного по отделению и заявите ему, будто у вас дома оставлена топящаяся печь.
– Ну и что? Между прочим, у меня и в самом деле топится печка.
– Тем лучше. Короче говоря, действуйте, как я сказал.
Он сам пошел и привел дежурного.