Зина подскочила к белой стойке.
— Вы кто ему будете? — не дожидаясь вопроса, спросила дежурная.
— Мы артисты… — сказала Зина.
— И он тоже артист?
— Режиссер… и артист. А что случилось? — Этот вопрос Зина не произнесла, а как бы выдохнула.
— Возьмите бирочки и поднимитесь на третий этаж. К главврачу… Пальто и сумочки сдайте в гардероб, — сказала дежурная так ласково, что лоб у Зины стал мокрым.
Они поднялись на третий этаж. Секретарь главврача, похожая на доцента или профессора, седая, в пенсне, с поспешностью, которую от нее трудно было ожидать, распахнула дверь кабинета. Главврач, невысокий полный мужчина, чем-то напоминавший Ивана Максимовича, сразу поднялся, пододвинул Валентине Степановне и Зине стулья.
Секретарша осталась стоять в дверях, будто хотела услышать, что скажет главврач.
— Мы боремся за его жизнь, — сказал он. — Отказала почка. Потом другая… Мы подключили искусственную. Это может случиться после любой операции. С почечными больными…
Никто ничего не спросил.
— Вы посидите, пожалуйста, у меня, — предложил главврач. Никто не сел… Все стояли. Зина поеживалась.
— Вам холодно? — спросила секретарша. И закрыла форточку.
— Не волнуйтесь… Там борются за его жизнь! — сказал главврач.
— Уже не борются…
Это сказала Лера. Она стояла в дверях.
Андрей лежал в фойе ТЮЗа.
На стенах, как всегда, висели фотографии. В аквариумах, как всегда, плавали рыбы.
Пришли все… И бутафоры, и гримеры, и даже пожарники.
Андрей был в кедах и свитере. Он уходил таким же, каким пришел в этот театр.
«Никогда и ничего для него больше не будет, — думала Зина. — Никогда и ничего…» Этого, как и то, что у Вселенной нет начала и нет конца, она не могла постигнуть. «Как же теперь… без него?» — звучал у нее в ушах вопрос молодой артистки.
Началась панихида. Зина не знала, готовил ли ее заранее кто-нибудь. Но первым заговорил Николай Николаевич:
— С чувством глубокой скорби провожаем мы в последний путь Андрея Лагутина… — сказал Патов. — Он недавно пришел к нам в театр, но многие его уже полюбили. Все вместе мы продолжим и завершим работу, которую он начал…
Он взглянул на Зину и замолчал. «Вы не можете продолжить и завершить… Потому что не любили его и того, что он делал», — прочел он в ее глазах. И вздрогнул, будто она произнесла это вслух. И оглянулся, словно хотел проверить: не услышал ли еще кто-нибудь?
Тихо и медленно, вопреки своему желанию, но повинуясь какой-то непреодолимой силе, он произнес:
— Слово имеет Зина Балабанова…
— Человек должен быть на своем месте, — сказала Зина. — Каждый человек! Обязательно… Место Андрея было здесь, среди нас. Может показаться, что он успел сделать мало. Но он сделал очень и очень много: он вернул нам всем радость… которую мы уже не отдадим. Ни за что! Он сказал Лере Патовой… которая была рядом с ним: «Если что-нибудь вдруг случится, оставьте меня здесь. Я — детдомовское дитя, у меня нет родных…» Он останется здесь! Мы напишем его имя на афишах и программах спектаклей, которые он репетировал. И которые будут такими, какими он хотел бы их видеть. И лицо его будет здесь, в этом фойе… Чтобы его видели дети, которых он очень любил. И на которых был очень похож…
Когда кончилась панихида, гроб подняли и понесли вниз.
— Осторожней… Осторожней! Здесь лестница, — услышала Зина предупредительный голос Николая Николаевича.
Она тоже хотела нести… Но не могла дотянуться.
— Надень пальто. На улице холодно, — глухо, откуда-то сверху проговорил Костя Чичкун.
Зина вспомнила, что бросила пальто и шапку на стул в зрительном зале. Она побежала туда.
На сцене устанавливали декорации. Галя Бойкова проверяла микрофон: вечером шел музыкальный спектакль.
Зина схватила свои вещи и по лестнице, усыпанной хвоей от венков, помчалась вниз. Из вестибюля, натягивая пальто, она увидела, что все уже садятся в автобусы. У театра было много людей, словно перед началом спектакля.
На полу в вестибюле разместился художник. Он переписывал кистью на большой белый лист слова, которые были наскоро нацарапаны кем-то в блокноте:
«Сегодня спектакль отменяется. Билеты подлежат возврату в недельный срок».
Художник поднял голову и, увидев Зину, пояснил:
— Иван Максимович распорядился. Только что…
ПОЗДНИЙ РЕБЕНОКПовесть
Меня ждали шестнадцать лет…
Ужасно быть поздним ребенком. Я-то уж знаю! Ранние дети появляются быстро, сами собой, как отметки в дневнике, если ты пошел в школу. А позднего ребенка ждут не дождутся и, когда наконец дождутся, начинают проявлять такую любовь, такое внимание, что ему хочется сбежать на край света, а то еще и подальше.
Родители ему говорят: «Мы тебя ждали! Так ждали!..», будто он задержался в кино или на улице.
Я — поздний ребенок. Мои родители сразу хотели иметь мальчишку, а заимели Людмилу… Это моя сестра. Все втроем, вместе с Людмилой, они мечтали, чтоб я родился. И вот через шестнадцать лет мечта их сбылась! Поздновато, конечно. Но что же я мог поделать?
Я не помню, с какого возраста я себя помню. Но в ту пору, с которой помню, я часто, казалось, слышал: «Ты — сюрприз! Ты — драгоценный подарок!» Теперь мои родители стесняются громких фраз. Может быть, и раньше они таких точно слов не говорили. Но какие-то вроде этих… Я стал драгоценным подарком, как чашка, которая нарядная и чистая стоит за стеклом, но из которой никогда не пьют чай.
Меня берегут! Конечно, каждый по-своему, потому что у каждого взрослого в нашей семье свой характер.
Вот, например, если я собираюсь куда-нибудь в лыжный поход, мне запрещают все трое. Но запрещают по-разному.
Первым, конечно, отец. Он — огромный мужчина. Похож на Хемингуэя, который висит над столом у Людмилы. Только без бороды. Но такой же седой и в морщинах.
В жизни ему приходилось трудно, и поэтому он хочет, чтобы я от всего получал удовольствие. Нет, он не откажет впрямую: он попытается, чтоб и это мне было приятно. Даже отказ!
— По долинам и по взгорьям… — пропоет он так, что будет слышно внизу, во дворе: у отца громкий, раскатистый голос. И он любит цитировать песни. Не стихи, не пословицы, а именно песни. — В движенье мельник жизнь ведет, в движенье!..
Отец обязательно пропоет что-нибудь на подходящую тему. В эти минуты, мне кажется, он усиленно соображает: придумывает, как бы не огорчить меня своим отказом, а, наоборот, доставить мне удовольствие. От напряжения лицо его становится красным. Краска ползет к ушам, заливает всю шею. Из-за белых волос это особенно заметно.
Он говорит так громко, будто объявляет со сцены:
— А я хотел пойти с тобой завтра в кино. Ты ведь тоже хотел?
Я соглашаюсь. Хотя меня гораздо больше тянет в лыжный поход. Я не спорю с отцом. Бесполезно: я — поздний ребенок, меня берегут.
— Хочешь, любое, мой сын, выбирай! — поет отец громким голосом хана Кончака из оперы «Князь Игорь». Иногда он переиначивает слова арий и песен по-своему, чтобы они подходили: — Любое, мой сын, выбирай!.. Но раз ты хочешь идти в кино, я ликую!..
Он долго еще ликует. Так, что слышно внизу, на улице.
По правде сказать, не только отец — все в нашем доме говорят громко, потому что мама не очень хорошо слышит. Это случилось, когда я родился. Значит, поздние дети, которых так ждут, приносят не только радость… Мне не сказали, что это из-за меня, чтобы не огорчать. Но я-то уж знаю! Однажды я слышал, как доктор сказал: «Последствия родов. Вряд ли пройдет». Уж лучше бы я не рождался!
А сама мама говорит очень тихо. Иногда она тоже шутит, но с какой-то грустной улыбкой. Что бы у нас ни случилось, она всегда считает, что это к добру. И не поймешь, действительно ли она так считает.
— Это даже хорошо, — говорит она, — что я многое пропускаю мимо ушей: мало ли говорят ерунды!
«Это даже хорошо…» — мама часто так начинает.
— Это даже хорошо, что ты хочешь в лыжный поход: значит, ты не боишься!
Но потом она обязательно отыщет причину, по которой мне лучше остаться дома: я — поздний ребенок, меня берегут.
Бережет и Людмила… Она архитектор. «Мастер четких линий» — называет ее отец. И говорит моя сестра четко и прямо: она уж не станет переиначивать арии.
— Если бы ты всерьез занимался спортом и хорошо катался, я бы тебя поддержала, — скажет она. — А так — не могу.
Но если я даже научусь кататься, как мастер спорта или чемпион, они все равно найдут причину, чтобы меня не пустить. Это уж факт.
Когда в доме у нас происходит что-нибудь неприятное, от меня все скрывают. Я сразу чувствую, а мне говорят: «Ты — ребенок! Ты этого не поймешь». Они ждали ребенка, и им приятно, что он у них есть. И мне было бы очень приятно, что им так приятно, если бы этим ребенком был кто-нибудь другой, а не я.
Подслушивать я не люблю. И никогда бы не стал. Но раз от меня что-то скрывают, а я в этом деле, может быть, даже могу помочь, я должен подслушивать. Тем более, что отец и по секрету всегда говорит так громко, что хочешь не хочешь, а все равно будешь знать.
Однажды я услышал такой разговор. Секретный… Что говорила мама, я не мог разобрать, а отец запел ей в ответ из «Евгения Онегина»:
— Привычка свыше нам дана…
Я не так уж хорошо разбираюсь в музыке, чтобы сразу угадывать, что из какой оперы. Но ведь даже у каждого знаменитого певца есть свой особый репертуар, к которому можно привыкнуть.
— Привычка свыше нам дана… — повторил отец. И добавил: — После стольких лет? На другую работу? Нет, не могу!
Потом что-то сказала мама. Потом отец снова запел, но уже из Девятой симфонии Бетховена. Это — странная симфония: в ней поют.
— О бра-атья, довольно печали! — пропел отец. И добавил одну фразу обыкновенно, по-человечески: — Двести двадцать на сто — это еще не смертельно.
Я давно уже заметил, что люблю встречать на улице старых людей. Чем старей человек, тем больше я радуюсь. «Значит, можно долго, очень долго прожить на свете!» — думаю я.