Затерялся я в степной глуши.
Что же делать парню молодому,
Коль пришлась девчонка по душе.
Они пели, чтобы получалось более в рифму, «по души». Все та же знакомая, везде и всюду повторяющаяся картина. Только эти бревна, ошкуренные для лучшей сохранности и уже начавшие темнеть, и вносили в нее некоторую живописность.
— Эй, фрайер! — крикнули мне, и гитара замолчала. — Закурить не будет?
И даже обращение и слова были теми же самыми, что и в любом другом месте: в Москве ли, в Свердловске ли…
С трудом втиснув толстую от бинтов руку в карман, я ухватил пачку кончиками пальцев и вытащил. Пачка была только начата.
Вся орава, все шесть человек поднялись с бревен и, подталкивая друг друга локтями, пошли ко мне. Первым запустил руку в пачку здоровый, с падающими на лоб прямыми, красивого золотистого цвета волосами голубоглазый парень, он шевелил пальцами в пачке, ухватывая как можно больше сигарет, и смотрел при этом не в нее, а на меня, ухмыляясь наглой, с сознанием неоспоримого превосходства надо мной улыбкой. Вторым запустил руку гитарист и тоже вытащил штуки три, я стоял молча, наблюдая, как меня обирают, последнему досталась одна сигарета.
— А теперь вали, — сказал тот, что брал первым, здоровый и голубоглазый.
Они были не прочь помахаться, руки у них так и чесались, их распирала не знающая куда себя деть, созревшая для армейской узды энергия, но все-таки им нужен был хоть какой-нибудь повод — а я промолчал, дал им распотрошить пачку.
Я медленно, одними пальцами, смял пачку и сунул ее обратно в карман. Дыхание мне перехватывало от ненависти и бессилия.
— Ребя-ата, — сказал я протяжно, оглядывая их всех по очереди, чувствуя, как к глазам горячо подступают слезы. — Ребя-атки!.. Да что же вы! По-ете… Красивые какие ребятки!.. Вот радость вам — разжились на дармовщину. Радость, да?! Не напрасно, выходит, провели вечерок, весело, со смыслом… Тридцати копеек у вас нет? Ре-бя-атки!.. А если завтра мировой мор начнется, что будем делать? А, ребя-атки?!
Они смотрели на меня как на тронутого.
— Иди, ладно… с такими руками! — перебил меня наконец голубоглазый. — Инвалидов не трогаем, только делаем. Фрайер тоже!..
Я постоял, выдерживая его взгляд, и пошел, и тут же меня окликнул знакомый голос:
— Виталька! Эй!
Я посмотрел — с другой стороны улицы ко мне, вихляясь и западая на бок, бежал Половников.
— Офонарел? — дергая в сторону ртом, выдохнул он вместо приветствия. — Мимо такой кодлы идти… да за версту огибать нужно! Что, в порядке все?
— В порядке, — пробормотал я. — В порядке, Николай…
— Ну, ты!.. — откашливаясь и громко сглатывая, помотал он головой. — А я перемандражил. Подхожу к окну — вижу, трясут кого-то. Кого? Виталика! Ну, ё-моё… Ладно, думаю, что у моего дома… Если б что… да я ж их всех знаю… ящик бы водки поставили!
Я невольно усмехнулся. В глазах остыло, и я промокнул их перебинтованным запястьем — удобно, лучше прямо любого платка.
— Спасибо, Николай…
— А что это у тебя с руками? — спросил он. — На работе, что ли?
Я посмотрел на свои перебинтованные руки и увидел их как впервые. Эдакие две марлевые груши с торчащими из них обрубками пальцев. Неописуемое уродство. За день бинты кое-где испачкались, облохматились по краям, посерели, и от этого, наверно, впечатление было еще более отталкивающим.
— Бытовая травма, Николай. Верное лечебное средство от травм душевных.
— Завести козла и вывести, — сказал Половников.
— Какого козла?
Половников, дернув ртом, хохотнул.
— Ну, пришел один к мулле. Говорит, тесно. Ни дыхнуть прямо. А ты, мулла ему, козла в дом приведи. Привел. Приходит снова. Еще теснее, говорит. А тот ему: а теперь выведи. Вывел — то-то сразу свободно стало. Дыши полной грудью.
— А! — Анекдот был из книги о Ходже Насреддине, в детстве она была со мной в интернате. — Да, точно…
В детстве… в интернате… Мне вдруг показалось невозможным тащиться еще сегодня до автобуса, потом трястись в автобусе… На меня вдруг напало какое-то невероятное бессилие, немочь какая-то — я почувствовал, что еле стою, ноги у меня подламываются, и голова буквально разнимается по черепным швам от дикой, несусветной боли.
— Слушай, Николай, — попросил я, — можно у тебя остаться, ночь переночевать?
Выпучив свои налитые кровью глаза, Половников молча помотал головой.
— Нет, Виталик, — сказал он затем почему-то шепотом. — Ты извини… Не могу к себе — мать загоношит. Привел, скажет… За ханыгу примет. Вон она…
Я посмотрел на другую сторону улицы, куда он показал, — у завалившихся, подпертых в столбах жердями ворот стояла старуха в вылинявшем, пестром когда-то, теперь пегом платье, смотрела в нашу сторону, и глаза ее были непроницаемо бесстрастны. Растила сыночка, ломалась-устряпывалась, в Москву проводила, соседкам ходила фотографии показывала — вот какой стал, а теперь прячет от него, запирает в сундук на ключ его же собственную несезонную одежду, чтобы он случаем не загнал ее…
Наверное, он был очень талантлив, иначе бы, вспоминая о прошлом, не называл себя хреновым актером. Наверное, впереди у него были все почести и звания, которыми отличают небездарных артистов — в общем, его ждала обычная, накатанная жизненная колея. Но эти обычность и накатанность его угнетали, ему хотелось чего-то иного, какой-то яркости и необыкновенности, ему хотелось, чтобы вокруг его таланта был ореол легенды, мифической невероятности, и это было не желание славы, которая понемногу, помаленьку, не семимильными, но вполне уверенными шагами и без того, наверно, приближалась к нему, это было желание с у д ь б ы, той, иной, лежащей за пределами судьбы профессиональной — судьбы биографической, которой дано ему не было и не могло быть дано: школа, училище, театр — заурядная лесенка взросления и удачливости. Вино, быть может, не сразу показалось ему волшебным ключом, открывающим потайную дверцу, ведущую к необыкновенности, оно просто веселило душу и смывало с мира его серую краску обычности. Но когда вино становится обиходно, рано или поздно оно выламывает человека из обычности — ночью, проведенной в вытрезвителе, скандалом на репетиции, нелепой фразой в присутствии министерского начальства, дракой в ресторане… вознаграждая его за все сопутствующие неприятности ореолом легенды. И когда это оказывается осознанно, следствие переходит в причину, и человек уже не способен отделить себя от своей новой личины, он уже не мыслит себя без этих ставших уже привычными необычностей, — и это уже та, новая его судьба.
Половников считает, ему просто не повезло. Он и сейчас полагает, что спрыгнул бы с третьего этажа, ничего себе не поломав и не отбив, если бы его не стали пытаться хватать под мышки, а он вынужден был отбиваться — и потому не удержал вертикального положения тела.
И вот, ни к чему, ни к какому делу не способный теперь инвалид, он бродит по Ушу, пропивая до копейки всю свою тощую инвалидную пенсию, и теперь-то уж действительно: что ему еще остается?
Я быстро и легко завожу знакомства — с кем угодно, в каких угодно обстоятельствах, это дается мне без всяких усилий, само собой, как бы между делом. Так вот я познакомился и с ним и иногда, не часто, но иногда, люблю встретиться, потрепаться о том о сем — его пронзительная, горчайшая искренность глубоко трогает меня, и нет-нет да и обдаст тебя вдруг в этих разговорах мощью его утраченного таланта. В таланте, конечно, и была его главная сущность, его человеческая яркость и истинно судьба, во всех ее значениях и смыслах, но разве дано нам понять самих себя?
— Ну что ж, раз не можешь, — сказал я Половникову. — Пойду тогда…
Он проводил меня до станции, дождался, когда придет мой автобус, и, когда я садился, вдруг обнял.
— Ничего, мон шер, ничего! — качающимся пьяным голосом, с патетикой сказал он. — Наша еще возьмет!
Что это значило, над чем мы с ним должны были одержать верх, было совершенно непонятно, и мне подумалось, что эти слова, с этой именно интонацией он произносил в какой-нибудь пьесе.
Комната была заперта изнутри на задвижку. Это значило, что у Мефодия баба и надо где-нибудь хотя бы полчасика поболтаться.
Голова гудела, ноги меня не держали — нужно было лечь.
Макар Петрович сидел у себя за столом с какими-то ведомостями и, водя пальцем по графам, щелкал на счетах.
— Можно к тебе? — попросился я.
— А, Виталь Игнатыч, — полуповернувшись ко мне, глядя по-прежнему в ведомость, определив, что это я, скорее, по голосу, радостно сказал Макар Петрович. — Заползай давай.
Вот уж попал в точку. Я «вполз», рухнул на взвизгнувший пружинами диван, опрокинулся на спину и вытянул ноги.
— У Мефодия баба, — сказал я. — Полежу у тебя немного.
— Пожалуйста, пожалуйста. — Макар Петрович оторвал наконец глаза от ведомостей. — Сколько угодно… — И пошутил, без шуточек он не мог в любой ситуации: — Что, отец на тебе верхом целый день ездил?
Удержаться и не улыбнуться этой шутке было невозможно.
— А у тебя, Макар Петрович, такое о нем представление сложилось?
— Ну, какое тут представление. — Он встал и, стуча протезом, подошел к дивану. — Ни пуда, ни грамма ни поваренной, ни каменной мы с ним не съели… — И сказал затем с участливостью, стоя надо мной: — Что-то ты, Виталь Игнатыч, таишь в себе… Носишь в себе — и клапана не открываешь. А?
— Видишь, открыл, весь пар из себя выпустил, стоять не могу, — сказал я.
— А, ну да, ну да, — подхватил он. — Вижу, конечно. Переборщил, так сказать, немного.
— Ага, переборщил. — Мне было хорошо рядом с ним, надежно и спокойно. — Быть бы тебе психоаналитиком, Макар Петрович. Чего ты в комендантах сидишь?
— Судьба. — Макар Петрович постучал деревяшкой о пол. — Она решила: чего я, бельмесый, в темноте душ увижу?
— Сама она, по-моему, вообще с завязанными глазами. — Я лежал, он стоял, и мне было неловко. Я собрал всю свою волю и сел. — Слушай… Мне бы чего-нибудь… черт, не знаю даже… Ну, выпить, что ли, оглушиться… Ты человек запасливый, найдется?