Повести и рассказы — страница 12 из 47

Он постоял некоторое время в раздумье, глядя на меня сверху вниз, прижимая свой жирный двойной подбородок к шее, и кивнул:

— Ладно, найдется.

Макар Петрович стал собирать на стол, а я, превозмогая себя, дотянулся до этажерки и снял с нее коричневый плотный томик.

— Где это, что ты мне читал нынче?

— Страница сто сорок пять, «Достопамятные речи Филиппо Оттоньери», — с наслаждением, которое доставляло ему произносить эти слова, сказал Макар Петрович.

Я раскрыл указанную страницу, прочитал первые несколько строк и дальше побежал по ним скользящим взглядом, ища то, что утром зачитывал Макар Петрович. «Он говорил также, что каждый из нас, чуть лишь появится на свет, уподобляется человеку, который лег на жесткую и неудобную кровать…» — наткнулись наконец мои глаза. Ну уж и каждый, вовсе нет… «На вопрос Горацио, как это происходит, что никто из людей не доволен своим состоянием, — бежали между тем мои глаза дальше, — он отвечал: причина та, что ни в одном состоянии человек не бывает счастлив. Подданные не меньше, чем властители, бедные не меньше, чем богатые, слабые не меньше, чем могущественные, будь они все счастливы, были бы довольны своей участью и не завидовали бы другим: ведь люди ничуть не более ненасытны, чем любые другие существа, но удовлетвориться они могут только счастьем. Если же они несчастливы, удивительно ли, что они никогда не бывают довольны?»

— А? Умно? — будто он знал, что я сейчас читаю и сам же это все и сочинил, счастливо спросил Макар Петрович. — Давай садись за стол. Я тебе обязательно дам потом почитать.

Я с размаху захлопнул книгу, положил ее обратно на этажерку и встал.

Вот он счастлив — от приобретения хорошей книги. Вчера был счастлив — устроил старому человеку ночлег. А завтра будет счастлив потому, что запустят новых космонавтов. Тебе этого не дано. Счастье вознаграждает собою бесхитростных и прямодушных, а бесхитростность и прямодушность, как всякая простота, — свойство цельных и глубоких натур, цельность же и глубина не терпят суеты, Броунова движения страстей и целей, им нужна неподвижность формы, чтобы отлиться и затвердеть… И ведь неудачнейшая жизнь при этом: протез, бельмесость, окрутившая его вокруг пальца распутная баба, заставившая платить алименты за чужого ребенка…

— Подам завтра, Макар Петрович, заявление об увольнении, — сказал я.

Он ставил рюмки на стол. Замер на миг в согнутом состоянии, распрямился, подпрыгнув на протезе, и лицо у него из оживленного сделалось печальным.

— Серьезно аль нет? — спросил он.

— Да, серьезно.

— Ага… — Он двинул стулом и сел. — Ага…

Я тоже сел.

— А я к тебе привязался, — сказал он, не глядя на меня. Помолчал и добавил: — Жалко. В Москву решил, что ль?

Я усмехнулся — мне это показалось смешным: в Москву…

— Нет, — сказал я. — А куда… даже не знаю куда!.. На БАМ вон поеду. Давно по стройкам не шатался. Или не на БАМ… Поехать у нас, что ли, некуда.

— Ага, ага… — снова сказал Макар Петрович. Он отодрал фольгу с бутылки, налил в рюмки — мне полную, себе на четверть, — и, совершив это действо, облокотился о стол. — Шило у тебя в одном месте, а?

— Цыган, видать, какой-нибудь кровь подпортил. — Я взял свою рюмку и, качнув подбородком, предложил ему взять свою. — Я-а цыга-анский баро-он, я-а гоня-аю воро-он… Знаешь такую оперетточку?

— Слыхал. — Он взял рюмку, поглядел ее зачем-то на свет и, все так же не глядя на меня, вздохнул. — Ты не цыган, Виталь Игнатыч, — сказал он, — ты шалопут. Ты шалопут, вот ты кто.

— Это что, вроде шалопая? Хулигана, значит? — спросил я.

— По мне, это без корней кто, — постукивая под столом деревяшкой, сказал он, обращая глаза ко мне. — Без корней родился и пускать их не умеет.

— Любопытно. — Я потянулся к нему рюмкой, он потянулся ко мне, и мы чокнулись. — Что ж… за то, чтоб уметь пускать корни?

— Ну-у, — протянул Макар Петрович. — Это ты много хочешь. Это уж, знаешь, кому как на роду… Попросту давай, как водится: за счастье!

— За то, выходит, чтобы мы были довольны? — вспомнил я читанного только что Леопарди.

— Выходит, так, — сказал Макар Петрович.

Мы выпили — за то, чтобы мы были счастливы и были довольны, и водка, как водится, перехватила нам горло.


Куда несет меня в этом мощном, обвально грохочущем от собственного движения, закручивающемся воронками, взбухающем буграми волн потоке, где исток его и где устье, где берега его — и есть ли они? — ничего не видно и ничего не слышно, и не за что уцепиться, чтобы оглядеться; тащит тебя, ломает и крутит, только-то и хватает сил — не захлебнуться, работать, работать, работать руками и ногами, чтобы не утянуло вниз, не захлестнуло, не накрыло бы с головой. Тридцать три мне уже, тридцать четвертый — упущено время, утрачена возможность? Что там осталось навсегда в юности, куда еще проникает память — бестелесная путешественница четвертого измерения, но телесная твоя оболочка покинула которую навечно? Трава рождается и живет, наливаясь зелеными соками земли, вытягиваясь к солнцу, чтобы рождались и жили, наливались ее соками и тоже тянулись к солнцу твари ходящие, чтобы жирное тугое молоко сочилось из сосков матери; бессловесные твари ходящие дают жизнь друг другу, и бедный, обезумевший от страха заяц, несущийся по белому снежному полю от гибели, смертью своею дает жизнь иной живой твари, и хищник, облитый кровью своей жертвы, дарует жизнь целому виду…

В чем было мое предназначение, что было предначертано мне? Или надписи правильно прочтены мною, и все осуществилось волею высшей, волею высших закономерностей и связей, смысл которых, как отпечаток ушедшей жизни в угле, можно прочитать лишь  п о с л е,  п о т о м, и я — лишь перегной, из которого должно взойти что-то иное, что-то новое, неведомое мне и непостижимое сейчас моим тщедушным разумом?

Стояла ночь. Светила луна в комнату. Счастливо и довольно храпел своим богатырским храпом Мефодий во сне. А в полутора километрах отсюда дышал своими жаркими печами, спекая в агломерат обогащенную руду, громадный комбинат с приткнувшимся в уголке его территории ремонтно-механическим цехом, а дальше за ним чудовищным черным провалом в земле молчаливо лежала чаша карьера. А за нею шли унылые каменистые плато, зеленые холмы, поля, леса, старая, патриархальная часть нашего поселка, давшая ему название, а там — пыльный районный городишко с асфальтированным центром, перевалочный пункт округи в связи ее с миром, а дальше шли снова горы и леса, поля и реки, множество больших и маленьких деревень, больших и маленьких поселков, больших и маленьких городов, и самым большим, громадным, неохватным была Москва, город моего рождения, моего детства и юности, и где-то там, среди всех этих земель была и та, на которой стояла когда-то, а может, и посейчас стоит деревушка о семнадцать дворов, не помнимая мной, забытая — ничего в памяти, кроме черного щелястого потолка, — навек мной оставленная и утраченная.

Шалопут, сказал Макар Петрович…

Гамлет я без шпаги, вот я кто.

Гамлолопут…


1978 г.

СЕМЬ ДНЕЙ НЕДЕЛИ

Понедельник

Гольцев проснулся от холода. В ногах лежала, сбившаяся комом, простыня. Он нашарил ее и подтянул к подбородку. Одеяла не было. Гольцев повернулся на спину и открыл глаза.

Уже рассвело, но в комнате еще было сумеречно. Он лежал на полу, на голом матрасе, незастеленном и без подушки. Голова болела, и была такая слабость во всем теле — не сжать пальцы в кулак. Рядом с матрасом сморщенным коленцем белел сигаретный окурок.

В комнате никого не было. Только взахлеб, звонко и отчетливо стучал будильник да с улицы в открытую форточку доносилось металлическое шарканье дворниковой метлы.

Гольцев попытался вспомнить, откуда у него этот матрас и почему он спит на нем, а не на диване, но ни за что не мог ухватиться, ничего не осталось в памяти. Последнее, что помнилось, — как хватил о пол стакан с вином; а тогда еще только начинало темнеть. А почему он швырнул этот стакан? Вошел из коридора — что он там делал? Звонил… Нет, не звонил, это звонила Вера. Сказала, что не придет, потому что нужно собираться — завтра улетает, и вот тогда-то, бросив трубку на рычаг, он вошел в комнату, — стакан был тонкий, он звонко брызнул по полу, и вино темной струйкой катилось по щели между двумя половицами…

Диван стоял посередине комнаты. Гольцев ухватился за спинку, чтобы подняться, она качнулась на шарнирах и заскрипела, и тут, рядом с матрасом, он увидел выглядывающие из-под дивана белые носки женских туфель.

Теперь он вспомнил: была еще женщина. Гора. Гортензия… Когда уже все ушли и он захлопнул входную дверь. Осталась у него, ухаживала за ним, когда ему сделалось плохо, отпаивала горячим чаем, — и еще сохранилось ощущение: ему было приятно, что такая красивая женщина так ходит за ним…

Он подтянулся за спинку и встал. Гора лежала на диване. Она приподнялась на локте и сонно смотрела на Гольцева подпухшими глазами. Не стертые на ночь полоски туши размазались по векам.

— Замерз? — спросила она.

Кожа у нее на плечах была чистая и гладкая, сливочно блестевшая от загара.

— Слушай-ка, — сказал Гольцев. — Забыл я… как ты здесь оказалась?

Гора приподнялась на локте и усмехнулась:

— Роди-имый!.. Голу-убчик. Все, скажи, забыл.

— Нет, — сказал Гольцев. — Я помню. — Он ничего не помнил, только то, что видел ее раньше несколько раз в редакции — приходила к своей приятельнице-машинистке. — Я все помню, только как появилась, вылетело…

— Роди-имый, — повторила Гора и снова усмехнулась.

Голос у нее был глуховатый, и, говоря, как бы певуче, она растягивала слова. Роди-имый…

— Сам ты меня и позвал, — сказала она.

Сам?.. Теперь он припомнил: цветы на подоконнике растворенного окна и силуэт женщины — сзади лампы дневного света и зеркала. Что это было? Окно огромное, высокое и широкое, — парикмахерская?

Зазвенел будильник. Звенел он долго, Гольцев ждал, когда будильник замолчит, и вдруг вспомнил, что сегодня понедельник, а не воскресенье, как ему казалось. Вчера он об этом помнил, потому и завел будильник, а проснувшись, забыл.

— Понедельник! — сказал он. — Черт меня…

Подошла пора сдавать передовую — двести строк о работе сельских клубов. Давным-давно пообещал он сделать ее, но не сдал ни в первый срок, на позапрошлой неделе, ни во второй, на прошлой, и на понедельник Савенков установил последний срок.

Будильник захрипел, ударил еще несколько раз и утих. Совсем он о ней забыл, об этой передовой, не вспомнил ни разу, и вот теперь что хочешь делай…

Будильник показывал начало десятого.

Гольцев открыл окно. На улице было свежо, далеко за дорогой, где кончалась тень дома, ожелтевшие тополя стояли облитые солнцем, и стволы их казались металлическими.

Нечего было и думать — написать передовую сейчас же вот. День белый на дворе, не поспеть. Да и куда с такой головой…

Он прикрыл окно и повернулся.

В ногах у него, на полу, лежал матрас.

— Гора! — позвал Гольцев.

— А? — отозвалась она, не поднимая головы.

— Почему я на матрасе спал? Не помнишь?

— Помню, — сказала она, все так же не поворачиваясь к нему. — Сволочью называл себя. Все заплакать хотел, а слез не было.

— Ну? — Гольцев потрогал матрас носком тапка. — Силен, однако. Ничего не помню… Что ж это я заплакать хотел?

Гора наконец повернула к нему голову.

— А я знаю? — сказала она. — Ты все за жизнь разговоры вел. Зачем живем да как живем. Сел вот здесь, на краешке, — она похлопала ладонью по дивану, — в простыню закутался, прямо как привидение, и пошел… Потом диван вытащил на середину — и к соседям, вот за этим матрасом.

Гольцев нагнулся над Горой и взял ее за плечо. Плечо было круглое и горячее.

— Спать с тобой не хотел? Это я напился…

— Ладно, — сказала она. — Видела.

Гольцев вышел в прихожую. Дверь соседской комнаты — они уехали в отпуск и оставили Гольцеву ключи — была отворена, в глубине комнаты синела простынями, брошенными на голую сетку, кровать. Из кухни пахнуло жаром перегретого воздуха. Гольцев выключил мягко шелестевшую пламенем горелку на плите и вернулся в прихожую. Снял трубку и набрал номер.

— Алло! Саша?

— Юра? Привет. Погоди-ка…

По тому, как торопливо Савенков произнес «привет», а затем «погоди-ка», Гольцев понял — сейчас он пишет, и представил, как Савенков сидит на стуле, наклоненном на передние ножки, привалился к столу, прижимает плечом трубку к уху, а сам дописывает фразу, придерживая левой рукой лист. Пишет передовую или информацию в досыл — то, что можно писать в шумной редакционной обстановке, — больше он ничего себе не позволяет писать на работе.

— Ага, ну вот я, — весело сказал в трубке Савенков. — Извини. Ты где, дома?

— Дома, — сказал Гольцев. — Понимаешь…

— Понимаю, — перебил Савенков. Сейчас он положил ручку па стол, взял трубку правой рукой, а левой потирает лоб. — Только что глаза продрал. Так?

— Так, — сказал Гольцев.

Савенков засмеялся.

— Ну, брат, я тебя таким, какой ты вчера был, что-то и не помню. Прямо как сапожник набрался. Ты что, часто так?

— Да нет. — Гольцев потер рукой лоб, поморщился, — Случайно вышло…

Они были давними друзьями, еще со студенчества — он, Савенков да Королев, — все трое из одного города. Королеву, тому не повезло: после университета он угодил в районку и вот сейчас дотянул до заместителя редактора; а им с Савенковым удалось распределиться в родной город, и через некоторое время обоим нашлись места в молодежной газете, да еще в одном отделе, с той лишь разницей, что Савенков пошел «в рост»…

— Слушай, Саша, — сказал Гольцев. Дело тут не в том, что я еще дома сижу. Понимаешь, что главное…

— Ага, — произнес Савенков. — Понимаю. Вчера у тебя, дурак я, не спросил, а то б ничего, кроме чая, не дал. Ночью бы заставил сидеть. Не готова передовая, так?

Чиркнула за спиной спичка. Гольцев оглянулся — Гора закуривала. Она лежала, закинув одну руку за голову, и глядела в потолок.

— Не готова, Саша, — сказал Гольцев. — Виноват я перед тобой, что хочешь со мной делай, не написал.

— Мда-а… — вздохнул Савенков, и Гольцеву показалось, что он слышит, как Савенков катает по столу, прижав ладонью, ручку. — Крепко ты меня подвел, Юра. Не поступают так старые друзья. Что я у тебя вчера не спросил? Вот мой дурацкий принцип — не мешать работу с личными отношениями!..

— Положим, не такой уж он дурацкий. — Гольцев прошелся по прихожей. — Может, найдешь там замену?

Савенков молчал.

— А, Саша?

— Ладно, черт с тобой, — сказал Савенков. — Есть тут у меня кое-что.

— Спасибо, Саша! А я свою принесу завтра.

— Точно?

— Что спрашивать!

— Ну, давай тогда, — сказал Савенков, и Гольцев почувствовал, что он опять сунул трубку к плечу и взял со стола ручку. — Приходи в норму.

— Скоро появлюсь! — крикнул Гольцев и повесил трубку.

Гора лежала, все так же заложив руку за голову, пускала кольца.

…Когда Гольцев проснулся, рядом ее не было. Он повернул голову — Гора открыла окно, перегнулась через подоконник и смотрела вниз. Она уже оделась, и только на ногах у нее были его тапки со стоптанными задниками. Гора оглянулась, и Гольцев закрыл глаза.

Она подошла к столу, вытащила из завала посуды тарелку с колбасой, отрезала хлеба и сделала себе бутерброд. Прошла к стеллажу с книгами — ноги у нее были полные и крепко загорелые, — провела по корешкам пальцем, дунула на него, будто сдувая пыль, и снова оглянулась на Гольцева.

— Ну, иди сюда, — сказал он.

— Проснулся.

Она подошла и села.

— Где ты работаешь? В парикмахерской?

— Хоть это помнишь, — сказала она, усмехаясь. — В парикмахерской, недалеко здесь, на углу.

Ну да, значит, он действительно оказался вчера каким-то образом в парикмахерской.

— Во сколько кончаешь?

— В одиннадцать.

— Я зайду.

Гора посмотрела на него и снова усмехнулась.

— Ладно.

Она сняла тапки и надела туфли. Простучали в прихожей ее каблуки, звонко лязгнул замок, и дверь с размаху захлопнулась.

* * *

В редакцию Гольцеву было не к спеху — лишь бы показаться на глаза, — срочного ничего не намечалось, и он пошел пешком.

Ветер гнал желтый скоробленный сушняк — листья налипали на туфли, срывались и, прокрутившись в воздухе, падали на серый, вылизанный ветром до глянцевой чистоты асфальт. Было совсем по-осеннему зябко, но Гольцев снял шапку и нес ее в руках. Ветер спутал и смял волосы, они туго прилегли к голове.

Блеклое солнце отражалось в витринах магазинов, и вместе с солнцем в витринах отражалась вся улица, с ее киосками, ларьками, тележками лоточниц, с приткнувшимися к тротуарам автомобилями, со всей толпой народа, заполнившей ее. Отражение было словно бы само по себе, другой улицей, и точно так же — будто бы это не сам он был — Гольцев видел свое отражение, и этим неторопливо, прогулочно идущим по тротуару в витринном мире человеком он остался доволен: человек был неплохого телосложения, высок и широк в плечах, в достаточно модном пальто, с хорошим, твердым подбородком, с хорошим, не вкривь-вкось пробором в мягко блестящих, аккуратно уложенных волосах.

Толстая усатая старуха с носом, закрывавшим верхнюю губу, торговала пивом из цистерны. Гольцев не любил пиво и не пил его, но сейчас оно показалось ему приятным и вкусным.

Дверь была тяжелая, обитая кожей. Гольцев знал: сейчас, когда он потянет ее на себя, она заскрипит, всхлипнет английским замком и забрякает цепочкой, прикрепленной с внутренней стороны. Так же вот она скрипела, всхлипывала и брякала десять лет назад, когда он, еще школьником, впервые пришел сюда, сжимая в руке свернутую трубочкой тетрадку с рассказом, только тогда кожа была новенькая, без порезов, из-под нее не лезла желтая, клочковатая вата, кожа блестела мягким масляным блеском, и мебельные гвозди на ней тоже блестели своими большими круглыми шляпками, словно серебряные.

Гольцев открыл дверь — она заскрипела, чавкнула замком, и мотнувшаяся цепочка звякнула о ручку… Ах ты господи, что так страшно было тогда и так билось сердце? Ничего особенного, ничего сверхъестественного не оказалось за этой дверью, все навыдумывал сам себе, как тогда у него взмокли ладони — отпечаталось название рассказа, старательными буквами выведенное на обложке…

Дверь мягко хрястнула за спиной, и его сразу обдало грохотом машинок из машинописного бюро, телефонными звонками из секретариата, щелканьем каблуков спускавшейся по лестнице рассыльной Наденьки…

— Алло, междугородная? Междугородная, говорю? — кричала там, наверху, откуда спускалась Наденька, секретарь редактора — Зина. — Мне разговор с Веснежом. Да, с Веснежом, на час дня…

И все это тоже было знакомо, вся эта утренняя, дообеденная суета, когда коридор пуст, никто не стоит у окон, не курит, а если и выскочит в него — забросить материал на машинку, взять с машинки вычитывать…

Отставший от пола линолеум пружинил под ногами и разбегался складками.

Тогда же, десять лет назад, его только-только настелили, он лежал гладко и тоже блестел, как кожа на двери. Тогда все было новым.

— Юра! — окликнули его. — Слышь, Юра, остановись-ка.

Гольцев обернулся. По коридору, от секретариата, тяжелой валкой походкой шел Савенков, махал рукой. Лысина его блестела на солнце, бившем в окна, широкие брюки вздувались на коленях.

— Душа моя, отошел! — весело сказал он, подходя. — А ведь ясно мне стало, ясно, почему ты двести строк никак сочинить не можешь. Куда силы тратишь.

— Куда? — заражаясь его весельем и энергией, спросил Гольцев.

— А вот куда… — Они зашли в комнату отдела, Савенков прошел к столу, вынул из ящика газету. — «Комсомолку» вчерашнюю видел?

— Нет, — сказал Гольцев, догадываясь, о чем речь.

— Ну, и я тоже, когда мы по телефону говорили. А потом пошел к редактору, смотрю — Зина в нее так и вгрызлась. Чего это там, спрашиваю. Да вот, говорит, Гольцев. На.

Гольцев взял у Савенкова газету и развернул ее. Статья стояла подвалом на второй полосе, большим, солидным кирпичом — даже, видно, не сокращали.

— Третий раз за нынешний год?

— Третий. — Гольцев свернул газету и сунул ее себе в карман. — Оставишь мне? Спасибо. — Он снял пальто и повесил его на вешалку. — Эх, Саша, скорей бы Лыхова в Москву забирали!

— А что? Тогда на его место?

— Ну конечно. Все уже обговорено.

— Ах ты! — Савенков засмеялся. — Но я догадывался. — Он сел за стол, навалился на него грудью. — Рад за тебя. Молодец. Передовую, однако, завтра сдать, — сказал он скороговоркой. — Ясно?

— Ну, какой разговор! — пожал плечами Гольцев. Он посмотрел на разбросанные по столу Савенкова машинописные листы. — Это ты вместо меня?

— Да не важно. — Савенков взял ручку, еще больше навалился на стол, смотрел уже в текст.

— Слушай-ка… — Гольцев осекся, но было любопытно, и он решил спросить. — Слушай-ка, как Гора-то у меня оказалась?

Савенков поднял на Гольцева веселые свои оживленные глаза.

— Так не помнишь, что ли? Ну, силен!.. Да сам же и привел.

— Я выходил?

— Душа моя! Тебя два часа не было. С Верой поговорил, хлопнул стакан — и был таков.

— Чего спьяну не сделаешь, — сказал Гольцев. — А Гора, я тебе доложу, не баба — обомление. Чаем меня ночью поила.

Савенков смущенно похмыкал.

— Веру-то когда провожаешь? — спросил он.

— Как когда? — сказал Гольцев, мгновенно вспоминая, что об этом-то он и разговаривал вчера по телефону. — А я что… ах ты!.. Ты не помнишь, я не говорил?

— Да нет, ничего ты не говорил. По телефону-то закончил — и убежал. А потом с этой… Горой явился… — Савенков все так же смущенно потер лысину. — Жалко, что Вера не пришла. Мы с Галкой в кои веки к тебе собрались — и нате вам: лучшей ее подруги нет. Почему она не пришла-то?

— А черт ее разберет, — с мгновенно вспыхнувшим раздражением сказал Гольцев.

Он сел за свой стол и набрал номер домашнего Вериного телефона. Телефон не отвечал. Он позвонил на работу, и там ответили, что она была — забежала на минуту и уехала уже домой.

— Да! — снова поднял от своих бумаг голову Савенков. — Редактор тебя зайти просил.

— Зачем, не знаешь?

— Не сказал.

Редактор был один, он сидел за столом с красным карандашом в руке и читал второй экземпляр савенковской передовой.

— А! Юра! — громко и обрадованно сказал он, встал из-за стола и подошел к Гольцеву. — Доброго здоровья. Что это тебя днем с огнем не сыщешь?

Редактор был самым старым в редакции — зимой ему исполнилось тридцать девять — и сидел в своем кресле уже около десяти лет — больше, чем любой из сотрудников работал под его руководством, и поэтому относился к подчиненным с благодушием и снисходительностью патриарха. Впрочем, он вообще был благодушен от природы — крупен, тяжел в движениях и с улыбающимися ласковыми глазами. Гольцев помнил его еще молодым человеком — в первый год прихода в редакцию, но и тогда редактор был точно таким же — благожелательным, мягким и улыбающимся, только стройнее и без второго подбородка.

И сейчас, когда редактор взял его руку и энергично тряхнул ее, Гольцеву на мгновение почудилось, будто дело происходит десять лет назад, его привели к редактору — представить как автора «того самого материала», того самого, который ему поручили написать, заворачивая рассказ… Он улыбнулся:

— Все работа, шеф.

Редактор склонил голову к плечу и хитро посмотрел на Гольцева. Казалось, он что-то знал о нем, что, кроме него да самого Гольцева, никто не знал.

— Работа? Ох ты, работа… Ну, смотри.

Он сел за стол, откинулся на спинку кресла и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки под галстуком.

— Я тебя, Юра, вот зачем зайти просил… Письмо пришло. От инвалида Отечественной войны. Обижают человека — путевку на курорт не дают. Представляешь? Надо в командировку ехать…

Он порылся у себя на столе и вытащил ворох тетрадных листков, сколотых канцелярской скрепкой с конвертом. Гольцев посмотрел на адрес — письмо было из Веснежа, того городка, где работал замредактора в районной газете Королев.

— Когда ехать? — спросил он.

— Завтра, — сказал редактор. — Сможешь? Дело срочное, отлагательств не терпит.

Гольцев прикинул: выехать завтра вечером, выспаться за ночь в поезде — к утру он как раз будет в Веснеже.

— С удовольствием поеду. Тыщу лет в Веснеже не был.

— И еще, — мягко и виновато улыбнулся редактор. Он зажал в кулаке толстый красный карандаш, которым черкал по савенковской передовой, и постукивал не-заточенным концом по столу. — Сегодня вечером на металлургическом торжественное собрание, юбилей там у них. Съезди, а? На среду оставим тебе двести строк — досылом пойдет. Промышленники, понимаешь, все заняты… Что тебе информацию стоит?

Информацию действительно ничего не стоило написать — сегодня же вечером, как вернется домой с юбилея. А передовую можно будет завтра утром — встать пораньше и написать…

— Ладно, — сказал Гольцев. — Некогда мне. Но если уж никого нет…

— Спасибо. Я же знал, что ты не откажешь. — Редактор, снова встал, сунул руки в карманы и, выйдя из-за стола, прошелся по кабинету. — Я тут в редакции на кого могу положиться? На тебя да еще трех-четырех. На Савенкова вот.

Десять лет назад, когда редактор вот так же вышел из-за стола и, улыбаясь, протягивая руку, пошел ему навстречу, у Гольцева ухнуло в пятки сердце и под глазом задергалась, застучала пульсом жилка.

— Надо бы тебе, шеф, — сказал он, — и самому выбраться кой-куда. А то уж сколько лет…

— Э! — редактор остановился и покачал головой. — Что и говорить… Смотрю вот я на вас, ребята, и думаю: счастливцы! Ездите, ездите… Действительно, самому бы куда поехать да очеркишко написать… Нет, не выходит. Ползаешь по всяким там заседаниям — проквасился уже.

Он вздохнул, посмотрел на Гольцева своими мягкими, ласковыми глазами и улыбнулся.

— Ладно, что тебе чужие заботы. Иди.

Гольцев вышел в приемную.

Секретарша Зина опускала на рычаг телефона трубку.

— Ой! — сказала она. — Ты здесь! А я и не видела. Это жена тебе звонила. Просила передать — чтоб ей позвонил, она дома.

Зина уже не первый раз называла Веру женой. Гольцев не обращал внимания, но сейчас он остановился и посмотрел на секретаршу.

— Она мне, кстати, не жена.

Он не ожидал, что скажет это, получилось неожиданно, вдруг, он сам не понял, как это вышло, и ему сделалось неловко.

— Во всяком случае… не жена.

И опять это было не то, что он думал сказать, потому что он хотел хотя бы немного оправдаться, он думал сказать: «Во всяком случае, пока не жена…»

* * *

До посадки оставалось двадцать минут.

Гольцев поднялся на второй этаж аэровокзала, нашел аптечный киоск, возле которого они с Верой договорились встретиться, — ее еще не было.

И то, что ее не было, взбесило его. Гольцев понимал, что нет никаких оснований для этого, но ничего не мог поделать с собой и испытывал какое-то странное удовлетворение от своей злости…

Он сел в кресло, забросил ногу на ногу и приготовился ждать. Но тут же почти за спиной возникли тихие шаги, и глаза ему закрыли. Это была Вера.

Гольцев снял ее руки с лица и поднялся, — за спиной у Веры, зажав чемодан между ногами, стоял ее брат Он прикуривал и, улыбаясь, исподлобья глядел на Гольцева. На нем была коричневая вельветовая куртка и такие же брюки, рыжая борода, густая и окладистая, прикрывала ворот выглядывающей из-под куртки рубашки. И светлые, как колодезная вода в полдень, прохладные и ясные, стояли на этом заросшем лице глаза.

— Здравствуйте, Юра, — сказал он, пыхнул сигаретой, шагнул в сторону и бросил спичку в урну. — Читал вчера вашу статью. Дельно написано.

— Спасибо. — Гольцев пожал протянутую руку. — Комплимент?

— Признание.

Они были знакомы еще с университета. Точнее, знакомы они не были, а знали друг друга вприглядку — несколько раз Гольцеву давали почитать гулявшие по факультету рассказы какого-то Рузова, и как-то этого Рузова показали ему. Да и гольцевские рассказики, видно, ходили по рукам и не минули Рузова, потому что, когда они сталкивались в университетских коридорах, Гольцев, оглядываясь, видел, как Рузов, замедлив шаг и идя боком, смотрел ему вслед. Он был старше Гольцева на три курса, и встречались они не часто, потом Рузов закончил университет и исчез, и с тех пор Гольцев только слышал о нем. Раз как-то, когда еще был студентом, сказали, что Рузова стали печатать, и в самом деле, скоро Гольцев наткнулся на его имя в журнале; потом, когда кончил университет, работал в многотиражке и сотрудничал вот в этой самой молодежке, узнал, что Рузов два года вел отдел литературы в ней и лишь несколько месяцев, как ушел. Доходили еще слухи о его чудачествах: будто он вдруг забрал рукопись из издательства, уже подготовленную к набору, — решил переделывать, отказался от договора с телевидением, очень выгодного…

И вот он оказался братом Веры.

Гольцев только-только познакомился с ней и был приглашен на чай — впервые в дом. Вера открыла ему дверь, повела в комнату. В узком пространстве между буфетом и стеной стояла качалка, и в ней сидел, тяжело свесив руки с подлокотников, опустив голову на грудь, бородатый мужчина в расстегнутой по-домашнему на груди рубашке. Он поднял на Гольцева глаза, тотчас встал, и, когда протянул руку, Гольцев узнал в нем Рузова.

И Рузов тоже узнал Гольцева, рот его, затерявшийся в бороде, широко раскрылся в улыбке, и он сказал:

— Помню, как же… Следил за вами в университете. Вот только мы знакомы не были, да?

Тогда он скоро ушел — не дождался даже чая, потом они встречались еще несколько раз, но уже не у Веры, а в коридорах издательства, на улице, в Доме работников культуры, и как-то так вышло — только здоровались, и все…

Загудел динамик, и металлический женский голос объявил, что регистрация билетов пассажиров, вылетающих на Таллин, происходит у стойки номер четыре.

— Зарегистрируешь? — Вера достала из сумки билет и протянула брату.

— Отправляешь? Прости, сам не сообразил. — Рузов хлопнул себя по лбу и засмеялся.

Он взял билет, подхватил чемодан и, не оглядываясь, пошел к лестнице.

— Хороший у тебя брат, — сказал Гольцев. — Провожает…

— Не сердись. — Вера взяла его за руку и сжала ее. — Ты вчера так разговаривал по телефону — мне просто страшно одной ехать было…

— Ну, конечно, Серый Волк я. А ты Красная Шапочка. — Гольцев высвободил руку и пошел к большому, вроде журнального, столу, с двумя креслами возле. — Плохо мне вчера было. Плохо, понимаешь? Прошу приехать — нет, «не могу!».

— С чего это ты такой злой?

— С недосыпу!

Вера засмеялась. Они сели, а она все смеялась, покачивая головой и пристально глядя на Гольцева. Стол был низкий, и были видны ее тесно прижатые друг к другу колени.

— Красивые у тебя колени…

— Ну и бог с ними. — Она вдруг перестала смеяться, закрыла колени руками и пригнулась к столу. — А у той, что ты вчера притащил с собою? Как, ничего?

— Так-так. — Гольцев пододвинул к себе стоявшую на столе Верину сумку и щелкнул замком. — Это кто тебе наболтал такое?

Вера взяла у него из рук сумку и отставила в сторону.

— Ты же знаешь.

Гольцев знал: жена Савенкова.

— Савенков мне друг, но жена его, пусть он мне простит…

— Что жена его?

Зачем это, подумал вдруг Гольцев, зачем? Зачем он злится, старается вывернуться, зачем? Какие у нее были ладони, когда она прикрыла ему глаза: прохладные, легкие — будто ветерком обдуло.

— Не надо об этом, а? — сказал он. — Ну, пригласил. Как пригласил, так и выставил. Не надо, прошу…

Вера сидела, все так же пригнувшись к столу, и смотрела Гольцеву прямо в глаза.

— Ну что ж… — сказала она. — Ладно. Но зачем все-таки нужно было вчерашнее сборище?

— Зачем?.. Но что же я — не могу собраться с друзьями?

— Кроме Савенкова, друзей там у тебя не было. Обыкновенная пьянка. А я не хочу участвовать в пьянках. Понятно? Какой в них смысл?

— Смысл? — К Гольцеву начало возвращаться прежнее раздражение. Он встал, сунул руки в карманы и прошелся вокруг стола. Не знаю я — зачем, а нужны иногда. Работаешь, работаешь — и вдруг словно мешок, камнями набитый, на горбу висит. Напьешься — и как не бывало.

— Что же это за камни?

Волосы упали ей на глаза, Вера подняла руку и отвела их. Она не повела при этом благородно-изящно головой, как делают большинство женщин, а просто подняла руку и отвела волосы. И Гольцев с жутковатой какой-то ясностью вдруг понял: Вера не простит ему ничего, все сложит в себя, все запомнит.

Но если бы только это! Она не принимает его, какой он есть. Она хочет, чтобы он был лучше, чем есть. И нужно становиться другим или терять ее. А может быть, она и не уйдет, невероятно — но может быть; однако все равно: быть с нею — это все время показывать себя лучшим, чем ты есть, тащить себя за волосы, как Мюнхаузен.

Гольцев наклонился к ней, но она отшатнулась, и он выпрямился, погладил ее по плечу.

— Эх, Верка!.. Ничего-то ты не понимаешь в жизни. Хоть и институт кончила, хоть и инженер.

— Да… Все понятно. — Она покачала головой, улыбнулась и взяла со стола сумку. — Командировка у меня на три недели. Может быть, на месяц. Это ты мне говоришь на прощание?

— Что же мне еще сказать?

— Ну, коли так…

Она встала и пошла к лестнице.

Навстречу им поднимался Рузов. Вера обернулась к Гольцеву:

— Он специально задержался, дал нам побыть вдвоем.

— Чтобы мы поругались, — сказал Гольцев.


Лишь когда самолет превратился в точку, Гольцев повернулся и, тронув Рузова за рукав, пошел с поля.

Они вышли на привокзальную площадь и направились вдоль сверкающего на солнце здания аэропорта к «экспрессу». Рузов, на ходу сложив «домиком» руки, закурил; пока они шли, он все время взглядывал на Гольцева, словно собираясь что-то сказать ему, и около автобуса, когда остановились, спросил наконец:

— Что у вас вышло с Верой?

Гольцев пожал плечами:

— Ничего.

Рузов затянулся. Он стоял лицом к ветру, сигарета затрещала, и с нее сорвались искры.

— Кажется мне, последнее время у вас…

— Нет, — сказал Гольцев. — Все нормально.

* * *

В подъезде было сумеречно и прохладно. На лестничной площадке, у окна, стоял человек. Он стоял спиной к Гольцеву, но, заслышав шаги, повернулся, и Гольцев узнал отца.

— Здравствуй, сынок, — сказал отец.

Был он в старом, поношенном пиджачишке, узком ему в плечах, в широких габардиновых брюках, старательно отглаженных и стоявших от этого колом. Гольцев не видел отца месяца два назад. Раз в неделю отец обязательно звонил, пересказывал свои жиденькие новости и просил заехать. Гольцев обещал, и когда обещал, казалось ему — выберет время, заедет, но все откладывал и откладывал — то одно, получалось, мешает, то другое, — так набегала неделя, снова звонил отец, и Гольцев снова обещал, и снова думал, что уж на этой-то неделе выберется… Может быть, он и бывал бы у стариков, если б они жили рядом, но ехать нужно было на другой конец города…

— Здравствуй, сынок, — опять сказал отец.

Сыну было двадцать восемь лет, и вот уже десять лет, как он жил один, но старик все называл его сынком.

Гольцев взял жесткую, будто дубовая кора, руку отца в свою.

— Здравствуй. Как ты тут оказался?

Последний месяц отец не звонил. Гольцев беспокоился, все собирался съездить к старикам, но так и не вышло. И вот сейчас отец неожиданно появился здесь, и, показалось Гольцеву, за те два месяца, что он не видел отца, тот будто бы усох еще больше и сделался ниже, сивая борода жестко щетинилась на щеках — раньше старик брился едва не каждый день. Из-за больных ног он редко выбирался дальше близлежащих от дома магазинов, и с тех пор, как Гольцев вернулся в родной город, побывал у него всего несколько раз, да и то давно, когда Гольцев еще не получил этой комнаты и жил от хозяев.

— Случилось что-нибудь?

— Нет, Юрушка, ничего, ничего, — замахал руками отец. — Ты, видать, не совсем вчера нормальный был… — Он засмеялся и отер кулаком выступившие слезы. — Пьяно́й, видать… Я так и понял. Мы с тобой договорились — приеду к тебе, ни разу у тебя не был. Да и давно не виделись, тоже сюда положи. Посмотрю на тебя — матери передам.

Гольцев попытался вспомнить, когда же это он вчера разговаривал по телефону с отцом, но ничего не всплыло в памяти, смутно только, обрывками, остался разговор с Верой…

— Напрасно ты… через весь город, с твоими-то ногами… — Он посмотрел на часы — было половина шестого, до начала юбилея оставалось полтора часа.

Они пошли по лестнице наверх. Гольцев взял отца под руку, и отец, счастливо улыбаясь, сказал:

— А я болел, Юрушка. Ей-богу, болел. Ты заметил — месяц я тебе не звонил? В больнице лежал. Не поверишь — от воспаления легких спасся.

— От воспаления?.. Черт побери! — Они поднялись, и Гольцев выпустил отцовский локоть. — А мать что же, позвонить не могла?

— Я ей строго-настрого не велел.

— Ну, молодец!

— Так я умирать-то не собирался, — все с той же счастливой хвастливостью засмеялся отец. — А то бы сообщил.

— Ну, а сейчас как?

— Хорошо. Видишь, к тебе прикатил.

— Вижу, вижу… — Гольцев открыл замок и толкнул дверь. — Проходи. Не пугайся только.

— Что ты, что ты, дело молодое, жить-гулять хочется, — пробормотал отец и снова засмеялся.

В комнате все оставалось так же, как утром, разве что не лежал на полу матрас. Гольцев завернул простыни на диване, кивнул отцу:

— Садись.

Отец прошаркал к дивану, опустился на него, попрыгал, пробуя — мягко ли.

— У тебя, как у персидского этого… шаха.

Гольцев поднял с пола свалившиеся со стеллажа книги, поставил их обратно.

— Еще тебе полку надо, сынок, — сказал отец. — У меня знакомый столяр один есть…

— Да не беспокойся, отец. — Гольцев подтолкнул валявшийся посередине комнаты окурок под стол. — Сам уж я как-нибудь. Давай чаю попьем.

— Давай, сынок, давай.

Гольцев поставил чайник, собрал грязную посуду со стола и вынес ее на кухню.

— По какому поводу хоть? — спросил отец.

— Что?

— Да вот это.

— Так, без повода. Воскресенье.

— М-мм… — застучал по колену отец. — Нехорошо. Это если каждое воскресенье так…

— Да нет, отец, не каждое. — Гольцев приобнял его за плечи и присел на мгновение рядом.

— Ага, ага, — снова засмеялся отец. — Дело молодое…

Чай был горяч и удачно заварен. Гольцев пил, откинувшись на спинку стула, вытянув ноги, и молчал. Он думал о том, что через полчаса, максимум через сорок минут ему выходить, и надо ведь, надо ведь будет как-то сказать об этом отцу…

— Я вот анекдот тебе расскажу, — беспечно-веселым тоном сказал неожиданно отец, и Гольцев понял: молчание угнетает его. — Такой анекдот… Купил мужик, выходит, двух коней. И никак их различить не может, все путает. Ну, и дай, думает, подрежу одному хвост. Подрезать — подрезал, ну а что? Через полгода опять… Дай, думает, подрежу гриву. Подрезал. Отросла через полгода. Ну, и сообразил он их измерить. И что, думаешь, оказалось? — Отец отхлебнул из чашки, посмотрел на Гольцева и, стараясь, чтобы конец прозвучал как можно смешнее, подмигнул ему. — И оказалось, что черный-то конь на пять сантиметров выше белого…

— Славный анекдот…

Гольцев подлил отцу горячего чая. Отец добавил сахару и стал размешивать. Он тоже замолчал, и в тишине звонко звякала его ложка. Хлопнула и задребезжала от налетевшего ветра открытая форточка. Кто-то в ботинках, подбитых подковками, пробежал под окнами — подковки звонко, с металлическим скрежетом стучали об асфальт. Отец размешал сахар, положил ложку на стол — она сухо тенькнула — и, вытянув губы трубочкой, громко хлебнул из чашки. Гольцев услышал, как, задыхаясь, стучит будильник.

Отец отставил чашку и посмотрел на Гольцева.

— Ну что ты молчишь-то? — сказал он. — Расскажи о себе.

— А что рассказывать? Все то же. Живу.

— Ну, вот я вижу, книг у тебя много. Мать говорила, но не ожидал… В академию, что ль, куда поступать будешь?

— В аспирантуру?

— Во-во…

— Да нет, не буду.

— Жениться тогда надо. Есть ведь у тебя какая-нибудь на примете.

— Есть. — Гольцев кивнул..

— Ну и давай. Мать-то хоть внуков понянчит. Ты ж у нас один… так вышло. Больше-то ей ждать неоткуда. — Он вдруг оглянулся, будто в комнате был еще кто-то, и поманил Гольцева пальцем наклониться к нему. — А уж так ей понянчить внуков хочется, я тебе скажу! Да и ты б почаще ездить стал. А то холостой-то, так и не видим.

— Женюсь, отец. Я не ерепенюсь. — Гольцев засмеялся и потер подбородок. — Вот только знаешь что… профессия у меня…

— Ездить все?

— Ездить, бегать… И надо такую жену, чтобы, ты понимаешь… — Он снова засмеялся.

— Да разве нет таких?

— Есть, отец, есть. — За окном послышался гул самолета, и Гольцев взглянул в него. — Есть… — И в то же мгновение глаза его наткнулись на циферблат будильника, стоявшего на подоконнике, — будильник показывал половину седьмого!

— Ты чего, сынок? — Отец, видно, что-то понял. — Тебе… не ко времени я?

— Не в том дело… Что ты!.. — Гольцев встал и тут же снова сел. — Мне на задание, отец, надо.

— Сейчас прямо?

— Ну да.

— Вот как… — Отец вздохнул и, не допивая чая, стал подниматься из-за стола.

— Ты меня извини, отец. Такая у меня работа.

— Я понимаю, понимаю. — Отец замахал руками. — Мне ж больше ничего не надо — повидать тебя. Жив-здоров ты — и больше мне ничего не нужно.

— Как у вас с деньгами? Не туго?

— Нет, Юрушка, ну что ты!

Ни разу еще отец, как Гольцев стал работать, не просил у него денег; Гольцев сначала давал, но отец всегда возвращал, и Гольцев перестал навязываться, но сейчас так виновато он чувствовал себя, так нехорошо, что впору было разбить что-нибудь.

— Может, надо все-таки?

— Что ты, право, куда нам деньги? Есть-пить хватает — куда нам двоим еще? В театры не ходим. Кино по телевизору смотрим.

— Ну, если так… — сказал Гольцев. — Неделю эту не звони, я в командировку уезжаю. Пойдем.

На лестнице опять пришлось взять отца под руку, и отец благодарно и жадно прижал его руку к своему телу.

На улице Гольцев поймал такси, посадил отца и сунул шоферу два рубля.

Отец выглянул в окно и помаячил Гольцеву рукой:

— Ты заходи, сынок… Слышь, заходи. Я-то тебя повидал… да ведь мать… Слышь, ты заходи…

Машина стремительно пошла в сторону от Гольцева, его обдало упругой волной воздуха, вздуло плащ, и листья, взметнувшись, хлестнули по ногам. Когда он снова посмотрел на дорогу, машина была уже далеко и мотора ее не было слышно.


Домой он вернулся засветло. Писалось легко и быстро — дело было несложное; за пять лет, что он работал в газете, Гольцев набил руку на таких вещах и писал их, как воду пил.

Когда он закончил, за окнами была уже ночь. Машины, проносясь по дороге, со свистом шуршали шинами. Свет их фар полз по потолку и по стенам, отпечатывая зыбкий контур рам. Гольцев перечитал написанное, сколол листы скрепкой и посмотрел на часы. До одиннадцати оставалось пятнадцать минут.

Он наскоро подмел пол, надел плащ и спустился на улицу.

Окна парикмахерского салона были огромны, будто стекла гигантского аквариума. Крайнее было открыто, возле него работала Гора. В кресле спиной к Гольцеву сидела женщина, и Гора делала ей укладку.

Гольцев подошел к окну и постучал о стекло. Гора услышала, улыбнулась ему, прищурившись, и показала рукой в сторону входа.

Парикмахерская была пуста. Мастера ходили вдоль своих рабочих столов, позевывая и переговариваясь друг с другом — кто уже и без халата, — уборщица заметала мусор.

Гольцев подошел к гардеробу, облокотился о стойку. Гардеробщица сидела на табурете, привалившись к стене, дремала. На вешалках у нее осталось одно пальто.

— Царствие небесное проспите.

Гардеробщица открыла глаза, увидела Гольцева, и губы ее расползлись в улыбке.

— Ой! — сказала она. — Ой-ё-ёй. К Горе, поди, пришел?

— А если нет?

— К ей, — хитро сказала бабка. — Все к ей ходят. — Она перестала улыбаться и оглядела Гольцева. — А ниче, ты парень справный.

Гольцев засмеялся. Ему понравилась бабка, ее уверенная простоватость, и понравилась ее крестьянская обстоятельность, с которой она рассматривала его, оценивая, — словно к лошади приглядывалась.

— Ну, что ржешь? — заулыбалась бабка и сложила руки на коленях. — У ей, знаешь, таких, как ты, — сто на дню.

— Сто? — переспросил Гольцев. — Ну и что? Хоть двести.

Бабка перестала улыбаться, махнула рукой и встала.

— Поди ты… Все смехом…

Подошла женщина, которая причесывалась у Горы.

Он подождал еще минут пять, и наконец вышла сама Гора. От нее пахло духами и слабее — туалетным мылом.

— Накормишь меня? — спросила она.

Гольцев вспомнил свою комнату. Отца, пьющего чай с сушками.

— У меня ничего нет, — сказал он. — Ничего-о?

— Ничего. Но мы зайдем в ресторан. Возьмем там в буфете. А?

Вторник

Гора спала, забросив руки за голову. Гольцев откинул одеяло и ступил на пол. Он тихо прошлепал к окну, взял с подоконника будильник и повернул его циферблатом к свету. Будильник показывал полпятого утра.

Гольцев сварил себе кофе, выпил две чашки и включил в комнате настольную лампу. Выложил на стол блокнот, разложил веером, чтобы видеть сразу всё: листы с диаграммами, ведомости, отчеты…

Он проработал, почти не вставая, до половины девятого. Гора все еще спала, он оставил ей записку и поехал в редакцию.

Савенков уже сидел за столом. Перед ним лежала какая-то толстая рукопись, и он, навалившись грудью на стол, читал ее.

— С утра пораньше? — вместо приветствия сказал Гольцев.

— А, Юра! — Савенков оторвался от рукописи, поднял на Гольцева свои веселые, оживленные глаза, откинулся на спинку стула. — Привет. Точен, как король, — ровно в девять. Ну, как у тебя?

— Порядок, Саша. Вот передовая, вот досыл.

Гольцев достал из кармана рукописи и бросил Савенкову на стол.

Савенков взял их, прочел заголовки и положил на край стола.

— Что ты мне их даешь. Не править же тебя… Сдавай перепечатывать. А передовую — редактору, как всегда.

Гольцев повесил плащ, забрал у Савенкова рукописи, сел в кресло и вытянул ноги.

— Как ты думаешь, Саша, добрый ты человек?

Савенков засмеялся:

— Чего, ночь не спать пришлось?

— Точно.

— Ну, душа моя, сам виноват. — Савенков смеялся, откинувшись на спинку стула и поглаживая себя по остаткам шевелюры на затылке и висках. — Вовремя сдавать нужно — будешь спать, сколько влезет.

Зазвенел звонок на летучку.

Савенков взял со стола авторучку, надел колпачок и поднялся.

— К выступлению-то успел подготовиться? — спросил он.

— Какому выступлению?

— На летучке. Я, по графику, обозревающий, ты — стилист.

— Вот черт! — Гольцев вскочил. — Неделька началась… Досыл писать, передовую писать — все в один день, да еще, пожалуйста, — стилистом!

Но все обошлось. Между двумя книжными шкафами в редакторском кабинете образовался маленький закуток, в который был втиснут стул. Гольцев устроился в этом закутке, взял комплект газет за неделю и разложил на коленях. На неделе он читал газету и кое-какие огрехи заприметил. Савенков подготовился к обзору обстоятельно и говорил долго, и, пока он говорил, Гольцев успел просмотреть еще несколько материалов. Потом осторожно, чтобы редактор не обратил на него внимания, Гольцев выдвинул из закутка стул, разложил на полу перед собой газеты…

После летучки он зашел в машинописное бюро — информацию уже отпечатали. Он вычитал ее и сдал в секретариат. Теперь, нужно было ждать, пока редактор прочтет передовую. Хотелось спать, и Гольцев решил ждать не в редакции.

Дома на столе лежала написанная на обороте его записки записка от Горы. Гольцев прочитал ее — Гора писала, чтобы он зашел вечером.

Он поставил будильник на три часа, разделся и заснул мгновенно, едва успев лечь.

* * *

— Значит, так, — сказал редактор. — Если там что… дадим критический материал — нечего их по головкам гладить. Инвалида Отечественной обижать… Но разберись. Обстоятельно разберись. Чтобы дров не наломать. В общем, сам знаешь. Письмо прочел?

— Прочел.

Редактор подписал командировочное и протянул его Гольцеву.

— Напиши об этом деле от души, как ты умеешь. Ни пуха ни пера.

— К черту, — сказал Гольцев и улыбнулся редактору. — Как передовая? Прочел?

— Ах да! — спохватился редактор. Он поднял подшивку газеты, лежавшую у него на столе, и вытащил из-под нее передовую. — Нормально, старик. Нормально. Я тут пометил кое-что, посмотри. Поправь — и сдавай.

Не заходя в отдел, прямо на подоконнике в коридоре Гольцев переделал не понравившиеся редактору места и сдал статью на машинку.

Савенков по-прежнему сидел за столом, звонил по телефону, высоко подняв плечо, прижимая им трубку к уху, и писал что-то на бланке редакции.

— Саш! — позвал Гольцев.

«Погоди», — не подняв головы, помахал рукой Савенков.

Гольцев прошел к окну и посмотрел вниз.

Далеко, по плотине, за которой гладкой лаковой доской лежал пруд, беззвучно полз, высекая искры, трамвай; фонтан свечкой стоял над сквером, солнце просвечивало его, как тюль, и тонкий полумесяц радуги дрожал в брызгах. Лавочки возле фонтана были заполнены до отказа — молодые матери с колясками, пенсионеры с газетами, компании студентов с брошенными на асфальт портфелями…

Он услышал, как Савенков, видимо не дозвонившись, положил трубку, скрипнул пером, поставив свою подпись под письмом, которое писал, и встал. Гольцев повернулся.

— Как тебе с погодкой-то, в командировку ехать, повезло, — сказал Савенков, подходя к окну своей тяжелой валкой походкой и потягиваясь. — Бабье лето! А у меня тут уйма авторских материалов — возни с ними… не пускают.

Гольцев прислонился к подоконнику спиной и облокотился о него.

— У меня, Саш, с этими графоманами метода другая: не умеешь — не берись. Я лучше сам, куда надо, сбегаю и напишу.

Савенков, потягиваясь, согласно кивнул:

— Не осуждаю. Кому что, как говорится, на роду написано… Ты чего хотел-то — звал меня?

— Об одолжении попросить. Вычитаешь мою передовую завтра после машинки?

— Сегодня уезжаешь?

— Ну да.

— Вычитаю, конечно, какой разговор.

— Спасибо, Саша.

Гольцев достал из кармана записную книжку и пролистал ее. Получалось, что к субботе он должен будет вернуться в редакцию: в книжке стояло: «Суббота. Диспут «О дорогах, которые перед нами». На работу в командировке выходило три дня: среда, четверг, пятница…

А на нынешний день всех дел до отхода поезда оставалось — только получить командировочные в бухгалтерии. Как утонувшая в сыпучих песках пустыня, расстилался впереди вечер, который нужно было прожить, и Гольцев спросил:

— Вечером ты занят?

— Да нет, — сказал Савенков. — Как обычно — домой.

— Тогда, может, сходим в бильярд сыграем? Жене позвонишь, объяснишь — Гольцев от одиночества с ума сходит, надо спасать. А?

— Так и сходит! — засмеялся Савенков. — Веру проводил вчера?

— Проводил… — сказал Гольцев. — Так пойдешь?

Савенков весело сощурился, посмотрел на него и потер лысину.

— Давай попробуем… Позвоню сейчас. И то правда — я уж не помню, когда мы с тобой вечер вместе проводили… Не имею в виду воскресный вот этот! — помахал он рукой.

Гольцев хмыкнул.


Кий глухо охнул, шар врезался в пирамиду и развалил ее — шары сухо затрещали, сталкиваясь, и раскатились по зеленому полю сукна, блестя неподвижным, круглым пятном блика. Гольцев разогнулся и протянул кий Савенкову.

Савенков взял его и потер подбитой суконкой конец о потолок.

— Да, все почему-то забываю сказать… — со смущенной улыбкой повернулся он вдруг к Гольцеву. — Газету вчера отдал, а сказать забыл: статья у тебя, та, в «Комсомолке», хорошая.

— А-а… Спасибо.

Гольцев вспомнил вчерашнее рукопожатие Рузова в аэропорту, Веру, то, как они сидели за столом напротив друг друга…

— Жена твоя, кстати, доложила Вере об этой парикмахерше, — сказал он.

— А чего ж ты хотел? Этого и нужно было ожидать. Подруги. — Савенков помолчал. — Ну, а результат?

— Обошлось, кажется.

— Слава богу. — Савенков наклонился над столом и подставил под кий большой палец левой руки. — Ты, Юра, держись за Веру. Послушай меня, старого друга, — плохого не посоветую. Она чудесный человек.

— Да, человек она хороший, — сказал Гольцев.

— Но? — посмотрел на него снизу Савенков.

— Что — но? Не имел я в виду никаких «но». Бей давай.

Савенков ударил, шары звонко хрястнули, «чужой», мягко прошелестев по сукну, вкатился в лузу.

— А?! — обернулся Савенков к Гольцеву, блестя глазами. — Видал? Спасибо, что затащил меня. Бильярд — это ж не игра. Это ж чистилище.

Они пошли уже по третьему кругу. В сегодняшней программе Дома работников культуры была лекция, после лекции — новый фильм; они взяли билеты на него, поужинали в кафе на первом этаже и спустились вот сюда, в подвальчик, в бильярдную…

Скрипнула дверь. Гольцев обернулся — на пороге стоял, ослепленный ярким светом бильярдной, и щурился, вглядываясь, кто здесь есть, Рузов. На нем были все те же коричневые вельветовые брюки, куртку он, видимо, сдал в гардероб и остался в зеленой фланелевой рубахе с большим открытым воротом.

— Рузов! — сказал Гольцев. — Какими судьбами?

То ли это было чувство вины перед Верой, то ли еще что, но его вдруг умилила эта зеленая фланелевая рубаха Рузова, эти вытянувшиеся на коленях вельветовые брюки, и он почувствовал, что любит Рузова, как и сестру его любит, что бы там у него ни было с ней; за то, наверное, и любит просто, что он брат ее, любит нежной, огромной, не вмещающейся в груди любовью, и Гольцев шагнул к Рузову, взял его руку, но этого было ему мало, и он обнял его мгновенным крепким объятием.

— Рад тебя видеть. Знаешь ли… очень. Ты что здесь? В кои веки…

Савенков отошел от стола, пожал Рузову руку.

— Поиграть хотели?

— Поиграть? — Рузов все еще не мог понять перемены в Гольцеве и обращения на «ты» и, здороваясь с Савенковым, кажется, даже и не заметил, что здоровается. — Нет, не поиграть, я просто так…

Савенков наклонился над столом, прицелился и ударил. Шар подскочил, треснулся о борт и откатился, щелкнув о другой шар.

— Ох, и удачливый ты человек, Саша! — Гольцев забрал у Савенкова кий. — Гляди, Гена, а? Задел! Мало того что не выкатился, так еще задел! Скажи честно, Саша, признайся как на духу, прошу тебя: в лотерее выигрываешь?

— В лотерее выигрываю я, — сказал Рузов. — Рубль каждый раз. — Он усмехнулся, глядя на Гольцева, достал из сетки оставшийся в ней шар и подбросил на ладони. — В лотерее мне везет…

— Ну, чего! — следя, как Гольцев ходит возле стола, выбирая шар, отозвался Савенков. — Грех вам жаловаться. В Союз приняли, журналы печатают…

— Грех, грех, — серьезно согласился Рузов, подбросил шар еще раз и положил на полку. — Да ни черта не пишется — вот в чем беда. Год уже ломаюсь — ни строчки.

— Так уж ни строчки? — Гольцев выпрямился и оперся о кий.

— Ну, строчек много, путного — нет.

— Э, Гена! Стоит из-за этого убиваться? — То восторженное состояние любви и нежности с прежней силой накатило на Гольцева. — Я, конечно, понимаю… я не имею права давать тебе советы, в жизнь твою влезать… Но возьми пример с меня — я не убиваюсь. Я когда-то тоже писал рассказы, ты знаешь. Пишу статьи — чем плохо? А денег мы с тобой имеем, наверное, одинаково…

Рузов стоял, засунув одну руку в карман, а второй крутил усы и покусывал их.

— Видишь ли, Юра, — наконец медленно, неторопливо, словно по отдельности вынимая каждое слово, заговорил он. — Мы вот говорим на «ты», но мне кажется — и я и ты так мало друг друга знаем, что не имеем права, это ты правильно сказал, давать советы друг другу. Тут уж ведь какая дорога выбрана… Бог его знает, когда ты ее выбрал, а только видишь вдруг, что уже идешь по ней, и — ни тебе ответвлений, ни назад поворотов. Я тут что болтаюсь? Думаю, может, встречу кого — у кого дача стоит свободная, квартира… Крутится тут кое-что в голове, да нужно в одиночестве посидеть, помозговать, не вылезая никуда, а у меня дома пацаны орут — не шибко-то помозгуешь…

— Слушай-ка… — Гольцев, не прицеливаясь, ударил, шар чиркнул о «чужака», ткнулся в край лузы и откатился к середине стола. — Слушай-ка, я уезжаю в командировку, до субботы. Если тебе подойдет моя комната — то можно прямо сейчас, я сегодня уезжаю.

— Ну, я же знал, когда шел сюда… — Рузов улыбнулся своей большой, ясной улыбкой и развел руками. — Все подойдет — лишь бы тишина и одиночество. Вот спасибо-то, Юра! Три дня, конечно, — немного, но…

— Не уговаривай, не уговаривай, — Гольцев засмеялся. — К субботе вернусь. Ничего уж тут не попишешь: должен.

Они посмотрели фильм и втроем вышли на темную уже, в огнях фонарей и рекламах магазинов улицу. Савенков распрощался.

Рузов взял такси, и они с Гольцевым поехали к нему домой. В небольшой тесной квартире жили пятеро: сам Рузов, жена его, сыновья и теща. Рузов положил в портфель полотенце, мыло, зубную щетку, сунул какую-то папку и сказал:

— Пойдем.

Такси у подъезда послушно выстукивало счетчиком.

Дома Гольцев отыскал чистый блокнот — блокноты лежали почему-то в старой папке, в которой хранились его рассказы, еще институтские, давно забытые, пожелтевшие, — подхватил всегда стоявший наготове дорожный свой портфель и подмигнул Рузову: «Ну, давай…» Времени до поезда оставалось уже в обрез.

Но все же по пути на вокзал Гольцев зашел в парикмахерскую. Гардеробщица посмотрела на него, пробормотала что-то еле слышно и отвернулась. Вышла Гора. Белый халат, туго стянутый в талии, очень шел ей, делал ее холодной, недоступной и торжественной.

— Приве-ет, — сказала она, улыбаясь. — Прощаться зашел?

Она прижалась к нему; парикмахерская закрывалась, в вестибюле никого не было, и Гольцев обнял ее за плечи.

— Уезжаешь, значит. Броса-аешь…

Еще три дня назад они были незнакомы, но это не имело для нее никакого значения. Как она сказала! Уезжаешь, значит. Броса-аешь…

— В субботу приеду.

— Я жду. — Она подставила для поцелуя щеку.

Гольцев поцеловал ее и, целуя, видел ее улыбающийся, хитро прищуренный глаз с большим, расширившимся в искусственном свете ламп зрачком.

Среда

Место в гостинице было заказано. Гольцев оформил документы, и сонная дежурная, шаркая шлепанцами, провела его в маленькую чистенькую комнату с кроватью, тумбочкой, двумя стульями и огромным, в полстены, шкафом.

Гольцев повесил в него плащ, затолкал под кровать портфель и, закрыв комнату, спустился на улицу.

Город был по-утреннему тих и сонен. Дребезжа разбитыми дверцами, пропылил разболтанный автобус и утих за поворотом. Гольцев пошел ему вслед — улица, взбежав на гору, обрывалась, внизу, по склону горы, теснились, краснея железными крышами, дощатые индивидуальные дома, а ниже их гладко и студено лежало белое, как алюминий, озеро. Далеко за озером, в прозрачной, рыжей от солнца дымке синели, сливаясь в плотную каменную глыбу, заводские корпуса, трубы стояли густым лесом черных столбов, и с плотины, лежавшей там же, внизу, под горой, доносился грохот падающей воды.

— Юра? — сказали тихо и неуверенно за спиной. Гольцев обернулся.

Перед ним стоял маленький худой человек в синем, аккуратно поглаженном, но дешевом, и от этой аккуратности казавшемся еще более дешевым, костюме. Пиджак с тверденько стоявшими, словно накрахмаленными, лацканами был расстегнут, над брюками пузырем нависала белая поплиновая рубашка.

— А ведь Королев, — сказал Гольцев. Он сунул руки в карманы и качнулся на носках. — Скажите на милость! Какими судьбами?

Королев засмеялся.

— А мне вчера звонят из райкома, говорят: мы вот тут номер заказывали… Ну, а я при чем, спрашиваю? Да другу твоему, говорят, Гольцеву.

Гольцев шагнул к Королеву, и они обнялись. И, сжимая худые его, жидкие плечи, Гольцев захлебнулся от нежности к Королеву, от теплого братского чувства к нему, от счастья сжимать эти проступающие костями из-под костюма плечи и тыкаться подбородком в торчащие во все стороны светлые, желтые, как солома, волосы…

Наконец он отвел Королева от себя и, снова сунув руки в карманы, посмотрел на него:

— Ну что, все здесь сидишь?

— Все здесь, — сказал Королев. Он зажмурил на мгновение глаза и засмеялся. — Сколько мы с тобой… Годика два ведь, а?

— Два, Леша, два.

— Елки зеленые, два… — сказал Королев, опять зажмурился на мгновение и покачал головой. — Не женился?

— Нет. Не женился.

— А я вот, Юра… Год как…

Гольцев хлопнул его по плечу:

— Покажешь.

— С удовольствием. Командировку тебе все равно где отмечать?

— Да лишь бы печать была.

— Пойдем, я отмечу. — Королев тронул Гольцева за локоть и повел к небольшому, одноэтажному домику редакции.

Он сходил за печатью и притиснул ее к командировочному бланку Гольцева.

— И на убытие сразу, — попросил Гольцев. — Чтобы уж потом не суетиться.

В дверь постучали.

— Главный пришел. Зайди к нему, — сказал за спиной Гольцева женский голос.

Королев вышел. Гольцев сунул руки под мышки и прошелся по комнате.

Что-то изменилось в Королеве за эти два года. Каким-то не таким он стал… Весь напряжен — как натянутая струна, тронь — кажется, зазвенит.

Дверь открылась. Держа толстую канцелярскую папку перед грудью, вошел Королев.

— Уже?

— Уже, — сказал Королев, глядя куда-то в сторону, мимо Гольцева.

Он прошел к столу, сел в кресло и, положив папку, стал перебирать тесемки.

— Надолго ты? — сказал он наконец.

— На четыре дня.

— А-а… — Он взглянул на Гольцева, и тут Гольцев увидел его глаза — отсутствующие и гневные.

— Ты что? Случилось что-нибудь?

— Случилось? — Королев медленно покачал головой. — Так… Надолго ты?

— На четыре дня, я уже говорил.

— А-а… — снова сказал Королев. — Прости. Я тут… Понимаешь, редактор наш… А впрочем! — Он махнул рукой, опять зажмурил на мгновение глаза и усмехнулся. — Прости… Тема у тебя какая?

— По письму, — сказал Гольцев. Он хотел было достать из кармана письмо, но передумал — все равно Королев ничего не знает об этом Марахонове. — Инвалида Отечественной обижают. Путевку в санаторий не дают.

— Вот сволочи! — Королев развязал тесемки на папке, вынул бумаги и шлепнул стопку на стол. — Инвалиду Отечественной?

— В том-то и дело.

— Не понимаю! Не понимаю! — Королев вскочил с кресла, сунул руки в карманы и, нагнувшись вперед, пробежался по своему кабинетику. — Как так можно? Где у этих людей совесть? Или у них ее нет?

— Ты о чем-то о своем, Леша, а? — Гольцев встал.

— Обо всем вместе я. — Королев остановился и провел рукой по соломенным торчащим волосам. — Не могу спокойно на такие вещи смотреть.

Совершенно он не был похож на прежнего Королева. Даже и не напоминал того университетского «Парня-штопора», которому все на свете трын-трава, того острослова, который ходил по университету вечно руки в карманы, а с ним — так же вечно — человека четыре его обожателей, и, коротко поглядывая по сторонам, хмуро комментировал прически, ноги, костюмы, галстуки — да так, что обожатели его держались за животы. Сам Королев не улыбался, лицо его было неподвижным и бесстрастным, и так же бесстрастно — прямо и твердо — он ходил, сунув руки в карманы, и эта четкая твердая походка делала его словно выше… Слишком он серьезно стал воспринимать все, слишком близко к сердцу.

— Ладно, — сказал Гольцев. — Пора мне. Поеду на карьер.

— Ну, давай. — Королев оторвал от одной из своих бумаг угол и что-то написал на нем. — Вот тебе мой адрес, я переехал. Заходи вечером.

* * *

Председатель постройкома был еще молод — немного постарше Гольцева, — крупен и широк в плечах. Он тесно сидел в венском, маленьком для его тела кресле, а когда качнулся из кресла навстречу Гольцеву, прямые длинные волосы, распадающиеся посередине на пробор, свалились ему на глаза.

— Итак, значит, Марахонов вас интересует? — сказал председатель, отводя волосы со лба огромной рукой и вслед за тем закуривая. — Сейчас я вам все, сейчас…

Ему принесли папку, и он стал листать бумаги, щурясь от дыма сигареты и изредка взглядывая на Гольцева.

— Пожалуйста. Вот. Решение постройкома управления. Выделить Марахонову И. К. путевку на курорт.

Гольцев посмотрел решение и вернул папку.

— Решение от какого числа?

— Сей-час… — Председатель снова зашуршал бумагами, отыскивая начало протокола. — Ага… одиннадцатое июня…

Гольцев прикинул, сколько же это прошло: выходило, что три с половиной месяца.

— И долго еще ждать?

— Что поделаешь, очередь…

Гольцев достал из кармана письмо, разгладил его на коленях и, не глядя на председателя, сказал:

— Марахонов — инвалид Отечественной войны. И инвалидам Отечественной путевки давать положено без всякой очереди.

Когда он поднял глаза, председатель постройкома сидел, отвалившись на спинку кресла, и оживленное лицо его было растерянным.

— Не может быть, — сказал он наконец.

— Может, — сказал Гольцев. — Читайте, Виктор Михайлович.

Он протянул председателю письмо и встал.

Председатель положил письмо перед собой, взглянул на Гольцева и отвел глаза. Читал он письмо долго, по-школьному сложив на столе руки и шевеля губами. Наконец кресло его заскрипело.

— Вот что, Юрий Николаевич, — сказал председатель. — Я сейчас его личное дело попрошу. Думается мне, не инвалид он. Проверим сейчас…

Он нажал кнопку звонка, и минуту спустя, чуть слышно пришаркивая, к столу прошла женщина с новой папкой в руках.

— Сейчас посмотрим… Ну вот. Никакой он не инвалид Отечественной войны! Демобилизован в сорок шестом. Живой-здоровый.

Гольцев взял папку — Марахонов был демобилизован в сорок шестом по общему приказу.

Вот оно как, не инвалид… То ли написал — инвалид Отечественной войны, не думая о том, что это официальное название, то ли решил соврать… Пойди теперь разберись. Поставлен на очередь — все законно, делать тут ему, Гольцеву, больше нечего…

Но так вот, сразу, остановиться он не мог.

— А уважение к фронтовику, Виктор Михайлович? Не к ранам, но к делам его?

— У нас фронтовиков, Юрий Николаевич, много. — Улыбка гордости разломила толстые, крупные губы председателя. — Кому возле пятидесяти, каждый, считай, фронтовик.

— Но ведь болен человек!

— Так ведь кого на очередь ставим, все больны. Так просто на курорт не попадешь. Справку от врача надо. Все на равных.

Гольцев взял папку со стола, повертел ее в руках и бросил обратно.

— Ну так и что же, Виктор Михайлович? А может быть, ему так плохо — только санаторий и поможет?

— Не думаю, — сказал председатель. — Если человеку плохо, врач пишет: срочно. Срочно не срочно, но стараемся…

— Ясно, — сказал Гольцев. — Ясно.

Он поднялся. Ничего ему не было ясно, и он не знал, что сейчас делать.

Начальник участка сидел у себя за столом и писал. Он поднял от бумаг лысую круглую голову, пожал Гольцеву руку и кивнул на стул:

— Садитесь. Звонил председатель, предупреждал.

Он крикнул в приоткрытую дверь мальчишке-рассыльному, чтобы тот сбегал за Марахоновым, снова сел и принялся писать. Неожиданно бросил ручку, схватил лист бумаги и замахал им в воздухе — чтобы быстрее высохли чернила.

— Марахоновым интересуетесь, а? — с укоризной заговорил он. — Марахоновым, а? — И закачал, затряс головой. — Алкоголиком этим? Нашли тоже кем! Путевку просит? Путевку! Да алкоголик он, ваш Марахонов. Лодырь. Сейчас где-нибудь на ватничке под кусточком спит, седьмой сон видит. И еще курорт ему! Да у него одних выговоров, если поинтересуетесь…

— Выговоров, говорите?

Начальник бросил лист на стол.

— Выговоров!

Дощатая, хлипкая дверь конторки открылась, вошел парнишка-рассыльный, что бегал за Марахоновым.

— Нет его, — сказал парнишка. — Весь котлован облазил — нигде нет. Спрашивал — не видели.

— Вот, — развел руками начальник участка. — Найди его! Домой, наверно, уехал. А до дому его, между прочим, двадцать километров. — Он тяжело выбрался из-за стола. — Выгнать бы Марахонова ко всем чертям, по всем статьям, да маркшейдеров — днем с огнем.

— Ладно. — Гольцев тоже поднялся. — Нет его здесь — дома найду. Всего доброго.

— До свидания, — сказал начальник. — Алкоголик он, ваш Марахонов. Да еще и рвач — путевку ему без очереди. Я бы его выгнал, да маркшейдеров…


Гольцев подергал за веревочку щеколды, пропущенную через отверстие в двери. Щеколда забрякала, послышались шаги, запор откинули, и дверь медленно отворилась.

Человек, открывший ее, был в длинном кожаном фартуке, надетом на голое тело, из-под фартука выглядывали старые, вытершиеся лыжные брюки. В руках он держал рубанок с застрявшей под лезвием желтой, как янтарь, тонкой нежной стружкой, — в глубине двора Гольцев увидел верстак со свежеструганой доской.

— Марахонов? — спросил он.

— Ну да, — сказал человек спокойно, без всякого выражения, исподлобья глядя на Гольцева.

Лицо у Марахонова было бугристое и на взгляд — твердое, как кора старого дерева, и красное — такое бывает от работы на воздухе.

— Здравствуйте, хозяин. Я из газеты.

— Ну, — сказал понимающе Марахонов и теперь только посторонился, пропуская Гольцева. — Тогда знакомы будем.

Он взял поданную Гольцевым руку и пожал ее. Его рука была жесткой и твердой, будто булыжниковая, жилы на руках у него походили на веревки, они синевато просвечивали сквозь кожу, и сама кожа на кистях казалась отшлифованно-красной.

— Не ждали? — спросил Гольцев.

— Ждал, отчего же, — сказал Марахонов. — Я обедать в управление пошел, с Гришкой Лазутиным. В СУ пять мы вместе работали, встретиться договорились. Возвращаюсь, а мне бают: корреспондент приходил, тебя искал. Я тогда самосвал поймал — и домой. — Он снял фартук, бросил его на верстак и махнул рукой: — Проходите.

Дом был мал. Сразу от входа начиналась кухня, узкая, будто коридор, и направо, в дверной проем, завешенный тем, что лет пять назад называлось шторами, виднелась такая же маленькая комната — двуспальная кровать занимала, казалось, чуть не половину ее. И Гольцев подумал, что дом этот Марахонов поставил, наверное, сразу по возвращении из армии, поставил, думая, что на время, да так и прожил в нем, как один год, двадцать с лишним лет…

— Давно строились? — спросил он.

Марахонов обернулся. Глаза у него были упрятаны в частую сетку морщин.

— В сорок седьмом строился. А что?

— Да так, — сказал Гольцев. — Хозяйки нет?

— Нет. По магазинам направилась. Пацаны — один на улице, а второй, почитай, и не вернется сюда. Восемь классов закончил — и поминай как звали. В ПТУ пошел. Садитесь, что стоите. Правда-то, не в ногах она.

Гольцев сел.

Тесно тут было. На кухне едва-едва уместились обшарпанный кухонный стол, тумбочка, два табурета и на стуле — кадка с фикусом.

— Не в ногах, значит, правда, говорите? А где же она?

— Хотел у вас найти, — не сразу, а как бы взвесив каждое слово, неторопливо, с расстановкой ответил Марахонов. — Зачем бы писал иначе?

— Пьете вы много, Иван Кириллович, — сказал Гольцев. — Вот по совести: оттого и болезнь, может…

— А-а!.. Вон вы куда, — перебил его Марахонов. И усмехнулся исподлобья, и крепко прижал кулак к столу. — А о том вы не подумали, что я, может, оттого пью, что болею? В нос мне все тычут: пьешь, мол… а у меня сил нет болезнь мою носить. Как меня схватит — мне свет не мил. А только все и видят, что пьян…

Гольцев вынул сигареты, и Марахонов замолчал. Гольцев протянул ему пачку, Марахонов взял сигарету неловкими пальцами, но не закурил, а покрутил ее в руках, потом положил на стол, придавил пальцем и стал катать.

— Ну так что же, как там… с начальством вы встречались… — сказал он наконец, не глядя на Гольцева. — Дадут или как?

Гольцев закурил.

— Зачем вы написали, будто инвалид Отечественной войны?

Ему показалось — жилы на кистях Марахонова вздулись и сделались толще.

— Ну, а как же… — сказал Марахонов. — Кто же я? Я радикулит не по пьянке, я его в окопах получил…

Сидеть на тесно приставленном к столу табурете было неудобно, ноги у Гольцева затекли. Он выбрался из-за стола и встал к косяку.

— В письме, Иван Кириллович, еще такая есть вещь: если, мол, на курорт не попадете, то не миновать вам ампутации ног.

— Ну, — сказал Марахонов.

— Кто вам ампутацию обещал?

— Как кто? Врач. Невропатолог.

— Так и обещал?

— Не сам я выдумал.

— Но отчего же он, коль такое дело, не написал на справке, что «срочно»?

— Откуда мне знать. Им видней.

Сигарета у Гольцева догорала, пепел сыпался на пол. Гольцев огляделся — пепельницы нигде не стояло, — открыл дверь и вышел в сени.

Никакой он, конечно, не рвач, Марахонов. Просто вдолбил себе в голову, что курорт только и поможет ему. А впрочем, так оно, может, и есть… И насчет ног не выдумал, не мог он сам выдумать. Говорил ему невропатолог что-нибудь, может быть, и не об ампутации, а о том, к примеру, что с этой болезнью можно ноги потерять — в том смысле, что совсем трудно ходить станет, а у Марахонова это все по-своему повернулось… Нужно обязательно встретиться с невропатологом. Завтра же с утра позвонить в поликлинику — и встретиться… Председатель, конечно, зря не объяснил мужику, что к чему. Не велика служебная тайна — мог бы и сказать об этом словечке… Хотя… он врачу верит, а чего врач не написал, того, значит, и нет. Вот начальник участка — другое дело… По его если, получается: пьяница — значит, помирай. А может, действительно: оттого Марахонов и пьет, что болезни своей боится. Опустился, правда, в привычку вошло: как плохо — так водка…

Стена была выкрашена белилами, от сигареты осталось черное пятно. Гольцев соскоблил его ногтем, вытер пальцы носовым платком и ступил обратно в сени.

Марахонов курил и, когда Гольцев вошел, исподлобья посмотрел на него.

— Ну так что же… как вы там с начальством встретились?.. — опять сказал он. — Будет мне что или жди как обезножеть?

Руки у него снова лежали на столе, большие, тяжело налитые кровью, с синими ветвями жил. Они напоминали Гольцеву руки отца — отец тоже, всю жизнь, был мастеровым, и сколько Гольцев помнил его, руки у отца были в синих вздутиях вен.

— Но почему же вам без очереди? — Он примостился на краешке табурета и оказался напротив Марахонова, лишь стол разделял их. — Чем вы лучше других? Другие просят — они здоровее?

— А-а-а! — сказал Марахонов. — И вы туда же… Говорила жена: брось, не пиши. Нет, закипел я…

Он выдернул сигарету изо рта, потушил ее прямо о стол, о клеенку, и швырнул на пол.

— Не знаю я — другие здоровее, нет ли. Чужую боль никто не знает. Я свою знаю. Ломит — сил нет, согнуться — на колени вставай, а с колен вставать — еле-еле подымешься. Я не сам выдумал, что одно спасение — курорт… Я по бюллетеню-то ходил — в больнице лежал, — а что? Как лег, так и вышел…

Гольцев поднялся.

— Ну вот что, Иван Кириллович, — перебил он Марахонова. — Встречусь я с вашим невропатологом. Если все так, как говорите, будет вам путевка. Обещаю.

* * *

— Привет! — сказал Королев.

Он был в разбитых домашних шлепанцах на босу ногу, в пижамных брюках, в майке, повязан полотенцем и улыбался. И, глядя на него, Гольцев опять подумал, как же Королев изменился: ничего в нем не осталось от университетского зубоскала, совсем другая улыбка — не ироничная, с опущенными уголками губ, чуть высокомерная даже, а мягкая, как бы извиняющаяся за ту прежнюю… Только вот волосы все те же — такие же светло-желтые, словно старая, высохшая солома, и так же стоят торчком…

— Алеша, кто там? — крикнул женский голос.

— Гольцев, — отозвался Королев. — Иди знакомиться.

На кухне зажурчала льющаяся из крана вода, и жена Королева, вытирая руки о фартук, вышла в прихожую. Она была одного роста с Королевым, полненькая и оттого кругленькая, как колобок; крашенные хной волосы гладко зачесаны со лба и стянуты на затылке в небрежно-скорый узел, и близко поставленные глаза — под блескучими очками в тонкой металлической оправе.

— Мария, — сказала она, подавая руку.

Гольцев поцеловал ей руку, жена Королева смущенно засмеялась, и Королев, стоявший рядом, засмеялся тоже:

— Гольцев, он всегда был…

— Есть хотите? — спросила Мария.

— Хочет, хочет, — не дал ему ответить Королев и подмигнул Гольцеву. — Я тут о вас с Савенковым столько Маше рассказывал — так она тебя как премьер-министра какого ждет.

Мария ушла обратно на кухню, Королев провел Гольцева в комнату, снял полотенце и стал переодеваться.

— Ты извини, что не во фраке встретил, — весело сказал он, оглядываясь на Гольцева. — Маше, видишь, помогал. Она, как я ей объявил, засуетилась: то надо, другое… Я столько о вас рассказывал!..

— Ну, Леша, перестань, перестань, ты что! Нашел тоже кого смущаться. — Гольцев сел на диван и потянулся. — Ох, устал нынче!.. Набегался, как собака. Автобусом, самосвалом, «газиком» — чем только не ездил.

— А, ну-ну! — с интересом сказал Королев. Он повязал галстук и надел все тот же свой, утренний пиджачок с тверденько стоящими лацканами. — Что, разобрался?

— Да не шибко-то там разберешься… Все, наверное, по-своему правы. Виноватых, во всяком случае, нет. — Гольцев забросил ногу на ногу и улыбнулся. — Сволочей, о которых ты утром говорил, должен огорчить, там не оказалось.

Королев, начавший причесываться, остановился.

— Огорчить? Нет, я знаешь ли, рад! А то их, знаешь, этих собственников новоявленных сколько развелось? Ненавижу их, прямо трясет всего, понимаешь? У него хозяйства своего нет, он никого не эксплуатирует, но на своем месте, на котором зарплату, сукин сын, получает, как в своей вотчине располагается: как хочу — так и верчу, кого хочу — порю, кого хочу — милую.

— Алеша! — крикнула с кухни Мария.

— Извини! — Королев улыбнулся своей новой — мягкой — улыбкой и выбежал из комнаты.

Гольцев встал, засунул руки в карманы и подошел к окну. За ним, пустынная и темная, лежала площадь. Только на противоположной стороне, у Дворца культуры, висели фонари.

Как серьезно Королев стал воспринимать все — просто странно. Раньше он по этому поводу только бы сострил…

— Давайте, Юра, к столу, — позвала Мария.

Стол был небогатый: салат, селедка, бифштексы с пюре. Но Гольцев уже десять лет ел в столовых, и любой семейный стол был для него праздничным.

— Блаженство! — Он шумно втянул воздух ноздрями и показал Марии большой палец. — Леша, я у тебя ужинаю каждый вечер.

Королев, входивший в комнату со стулом в руках, остановился на пороге.

— А что, старина…. Маш, а действительно, а?

— Пока шучу. — Гольцев сел на указанное место и снова втянул воздух ноздрями. — Хорошего, знаешь, нужно понемногу, а каждый день… Каждый день вредно. Вот тебя Маша кормит, ты и огруз. Долго еще в районке сидеть собираешься? Всю-то ведь жизнь в ней…

— Почему? — опять не принимая шутливого тона Гольцева, поднял на него глаза Королев. — Это ты напрасно. В маленькой газете есть, знаешь ли, такое прикосновение к жизни… Ну, будто на брюхе по земле ползешь — каждого муравья видишь. Это интересно.

— Долго он еще в районке сидеть будет? — повернулся Гольцев к Марии, кивая на Королева.

Мария неожиданно засмеялась, скинула очки и, щурясь, утерла рукой близорукие, заслезившиеся от смеха глаза.

— Вот полетит и из нее, будет знать!

— Это как?

— А вот так, что…

— Маша! — крикнул Королев. — Ты говоришь глупости.

— Леша! — Гольцев укоризненно покачал головой. Он все пытался говорить в прежнем шутливом тоне, так, как говорили они всегда раньше — в студенческие годы. — С женою, эдак-то?

— Это не смешно, Юра, поэтому я и… — Королев замолчал и на мгновение зажмурил глаза. — Я тебе говорю — мне, например, в районке интересно работать. Вот ты в Веснеже который раз, как в молодежку пришел? Второй, третий? А я свой район, как собственную ладонь, изучил. Облазил весь, прощупал, всех людей везде знаю. Меня на улице узнают. Приятно! Я вот таким, как твой Марахонов, знаешь скольким помог? Вспоминаешь — и сердце радуется: не зря, значит, ночами горбился, писал, ругался… — Он положил вилку, отодвинулся от стола вместе со стулом и нагнулся вперед, обхватив руками колено. — Ну ладно, ты так не считаешь, как я: у тебя большая газета, у нее специфика иная, ясно, почему ты по-другому смотришь. Но вот когда… Да ты утром был, — он быстро взглянул на Гольцева, и Гольцев увидел у него в глазах сдерживаемую ярость. — Заметил, каким я от главного вернулся. Вот из этих он самых, собственников. Плевать ему на дело… личные интересы превыше всего! Сегодня дает мне талмуд — видел ты эту папку, — один тут написал, графомания кромешная: «Алексей Палыч, — говорит. — Конечно, есть у товарища кое-какие провалы, но проблемы подняты интересные, надо поработать, подготовить и давать». Я говорю: «Но мы же ведь не литературно-художественное издание, мы партийная газета, и потом же, говорю, — тут не поработать надо, а переписать». — «Ну уж, — говорит, — так уж и переписать! А кроме того, — говорит, — это даже интересно будет, что мы печатаем литературные произведения своих, местных авторов». А когда я бился, Юра, чтобы литобъединение для ребят открыть, он мне вот этими же словами и ответил: «Зачем нам объединение? Мы ведь не литературно-художественное издание…»

Королев замолчал, Мария уже не смеялась, смотрела на него, сняв очки, грустно и преданно.

— Да-а… — пробормотал Гольцев. — Да-а… Так, значит, у тебя с главным крупные нелады?

— Чепуха все! — Королев с визгом подвинул стул, взял вилку и стал энергично жевать. — Это, так сказать, нюансы жизни. Главное, я считаю, делать свою работу честно — а значит, жизнь у тебя проходит недаром. Как у тебя дела? Расскажи.

— Как у меня… — Неожиданно для себя Гольцев почувствовал: ничего ему не хочется рассказывать Королеву. Ни о намечающемся собкорстве, ни о Вере… ни о чем. И он пожал плечами: — Пишу. Езжу, пишу…

— Как бифштексы? — выручила его Мария.

— А еще есть? — вместо ответа засмеялся Гольцев.

Мария, довольная, вскочила, взяла его тарелку и ушла на кухню.

Со спины она еще больше напоминала колобок — маленькая, пухленькая…

— Кем она у тебя?

— Учительница, — сказал Королев. — Алгебра, геометрия, тригонометрия… Это она, в общем-то, шутила насчет «полетит». Она, знаешь, сама… я с ней так и познакомился — письмо к нам от нее из школы пришло…

— Единство взглядов супругов — основа счастья, — удалось наконец Гольцеву вернуться на прежний шутливый тон. — Слушай, Леша, я в газетке видел, тут футбольный матч из Москвы передавать будут, посмотрим?

…Когда он собрался уходить, уже в коридоре, у двери, Королев, попрощавшись, погрозил ему кулаком:

— Я тебе поставил штамп на убытие, но гляди… ко мне зайди еще. Ужинать!

— Зайду, — сказал Гольцев. — Что за вопрос. На такие-то бифштексы!

— Сколько ведь опять не увидимся! — зажмурился и потряс головой Королев. — Ишь, как нас в разные стороны растащило…

Четверг

Утром Гольцев проснулся поздно. Голова от долгого сна болела, в теле была слабость. Он принял душ, выпил в ресторане стакан виноградного сока и вышел на улицу.

Что-то, помнилось ему, нужно было сделать сегодня — обязательно нужно было то ли съездить, то ли сходить куда-то…

День стоял прозрачный и теплый, медленно кружась в воздухе, падали на асфальт желтые листья.

Ах, дьявол, куда же это нужно-то было?..

Он стоял возле гостиничного крыльца, сунув руки в карманы и морщась от боли в голове, и кроме этой боли ничего в ней больше не было. Спустившись с крыльца, прошла мимо администратор гостиницы — пожилая медлительная женщина со светлыми ироничными глазами.

— Вчера небось перебрал, сердешный? — с усмешкой заглянула она ему в лицо.

— То-то и оно, что нет, — не отшучиваясь, ответил Гольцев, достал сигареты и пошел к стоявшей неподалеку скамейке.

И только он сел и затянулся, как вспомнил: это же когда уходил от Королева, тот просил его не уезжать, не зайдя к нему, — вот оно то, что ему «нужно было сделать сегодня». Экая у него, однако, память стала…

Листья падали тихо, едва слышно, с легким шелестом касаясь асфальта, и были желты ясной и чистой желтизной.

Гольцев выкурил подряд три сигареты, и ему стало полегче. Он посидел еще немного и встал. Нужно было работать — собрать материал для какого-нибудь очерка, для корреспонденции ли: газета не центральная, привозить из командировки одну статью — роскошь непозволительная. Если каждый так будет, она разорится….

Он спустился с горы, миновал плотину, окутанную ревом падающей со сливов белой, словно заснеженной воды, и вышел к заводу.

В заводоуправлении Гольцев отыскал секретаря парткома и попросил назвать молодого парня, о котором стоило бы написать очерк. Тот указал ему кандидата, рассказал о нем, что знал. Они распрощались, Гольцев отправился в цех — и будто спускался со ступеньки на ступеньку: поговорил с начальником цеха, потом с начальником участка и, так и не повидав еще своего героя, дошел до мастера. Мастер сходил, позвал парня и стал толковать с ним, будто бы что не получалось там с нарядами, потом перешел на детали, которые парень обрабатывал; заговорили о сложности обработки, и тут Гольцев встрял в разговор — помнил кое-что из токарного дела еще со школы. И минут через пять шел он с новым своим знакомым к станку, устанавливал лимб и снимал вручную толстую, скалывающуюся стружку — делал черновую обработку.

Потом Гольцев походил по цеху, расспрашивая о парне у других станочников, — получалось, что нелегко ему дался четвертый его разряд: зажимали так, что не приведи господь. Да и не потому зажимали, что давать не хотели, а просто так: не доверяли, не верили — молодой, не может он по четвертому работать… Очерк прорисовывался. Не бог весть какой — на шедевр материала не хватало, но была проблема, а проблема — главное…

Проревела сирена, оповещая о конце смены.

— Юра! — крикнул парень от станка. — В душ пойдешь?

Гольцев пошел с ним в душ. Горячие сильные струи полосовали по плечам, по спине, по груди, и от разогревшегося тела шел пар. Из проходной вышли вместе. Потом они долго сидели у парня в маленькой его комнатке, Гольцев смотрел книги, запоминал названия: Лопе де Вега, Кальдерон, Сервантес…

— Испанской литературой увлекаешься?

— Увлекаюсь.

…Было восемь часов вечера, когда Гольцев вышел на улицу.

Дежурная в гостинице, отдавая ключи, порылась в столе и вытащила клочок бумаги.

— Пришли наконец, — сказала она. — А уж звонили вам, звонили…

— Кто?

— Да кто… Не знаю. Сказали, еще будут.

Гольцев не успел сделать и шага — телефон зазвонил.

— Да? — сказала дежурная, послушала и отняла трубку от уха. — Вот он, тот самый.

— Слушаю, — сказал Гольцев.

— Юрий Николаевич? — спросила трубка усталым баритоном, и Гольцев узнал председателя постройкома.

— Здравствуйте, Виктор Михайлович, — сказал он. — Что-нибудь случилось?

— Вы неуловимы, Юрий Николаевич, — не ответил на вопрос председатель постройкома. — Весь день звоню — по делам, что ли? Журналиста ноги кормят?

— Точно, — сказал Гольцев. — Так что случилось?

— Так это я вас хочу спросить. Как вы там с Марахоновым встретились? Я жду. Вчера жду. Сегодня жду. Исчезли вы — ни слуху ни духу.

— Нормально встретились, Виктор Михайлович. — Гольцев улыбнулся. Он вспомнил, как Марахонов вот так же выспрашивал у него о встрече с председателем. — Нормально…

— Нормально, Юрий Николаевич, — понятие неопределенное. — Председатель постройкома вздохнул и покашлял. — Я, вы знаете, вчера разволновался после нашего разговора. Так день-то ничего вроде, а к вечеру — места себе не найду. Неужели, думаю, маху с Марахоновым дали? Бюрократические, так сказать, порядки все соблюли, чистенькие вроде, а человеку, может, действительно невмоготу.

— Да, он не рвач, конечно. — Дежурная пододвинула Гольцеву стул, он поблагодарил ее кивком и сел. — Зашибает вот только…

— Зашибает, мне говорили. Но это ведь, знаете, не повод, чтобы не давать.

Гольцев засмеялся:

— Согласен, согласен. Перегибает в данном вопросе начальник участка. И потом, я уверен, Марахонов болен. Только вот насколько…

— Так а вы с врачом-то не встречались? — перебил председатель.

С врачом! Гольцеву показалось — в виски ему сильно ударили чем-то острым. Вот что так мучительно он вспоминал утром — с врачом ему надо было встретиться, с невропатологом! Ах, черт!..

— Знаете что, Виктор Михайлович, — сказал он. — Вы все правильно сделали — не волнуйтесь, не переживайте, спите спокойно. А относительно врача я вам позвоню потом.

Он положил трубку, дошел до своего номера, открыл его и повалился на кровать. За стеной говорило радио, шумели голоса, потом запели.

С врачом! Вовсе не то ему нужно было вспомнить, что Королев просил зайти перед отъездом. Вовсе не то… Ах ты черт! Это все из-за королевской болтовни — «главное — делать свою работу честно…» — все из-за нее. В час ночи выбрался, пока дошел… Уснул как сурок.

В субботу ему нужно быть в газете. Вечером завтра — выезжать. Выходит, всего лишь один день у него. И хоть разбейся, а поймай этого самого врача, хоть из-под земли достань.

Это надо же!..

Спасибо предпостройкома — выручил, можно сказать…

Пятница

Поликлиника оказалась двухэтажным бревенчатым домом с яркими крестовинами оконных переплетов, выкрашенных белилами. Приемный покой был прохладен, стояло два стола, несколько стульев, кушетки. Кушетки были застелены свежими простынями, на окнах висели марлевые занавески.

— Чисто у вас, — сказал Гольцев. — Хорошо.

— Стараемся, — неприязненно сказала главврач. Она была стара и, видимо, больна: отечное, с лиловатым отливом лицо, толстые отечные ноги. В ее возрасте ходить по вызовам и принимать по тридцать человек в день — дело непосильное, но ей, наверное, приходилось заниматься всем этим: в таких поликлиниках врачей, как правило, не хватает. — А вы что, порядки к нам проверять приехали?

— Упаси бог. — Гольцев внимательно посмотрел на главврача. — А что, были случаи?

Главврач вздохнула:

— Были. Мы ведь не всесильные — что можем, то можем, а иной, глядишь, и пустит письмо: в гроб, мол, только вгонять могут…

Гольцев сел, достал из кармана блокнот.

— Ну вот, и я по письму. Только не про вас оно. Карточку Марахонова не покажете?

— Марахонова! — сказала главврач как-то излишне громко. — Сейчас… Тося! — позвала она медсестру. — Найди там карточку Марахонова. — И снова повернулась к Гольцеву. — Но зачем она вам, если не про нас письмо?

Гольцев вытащил письмо из блокнота и придвинул его к главврачу. Она взяла письмо, развернула и, надев очки, стала читать. Пришла сестра, принесла историю болезни Марахонова. Гольцев пролистал ее. В письме Марахонов писал, что весь прошлый год по бюллетеням да по бюллетеням, а по истории выходило — преувеличивает: за два года — четыре бюллетеня.

— Да-а!.. — сказала вдруг главврач, свернула письмо и отдала Гольцеву. — Оно, может, и верно пишет он здесь все — я не знаю, я терапевт, но только как ему, этому Марахонову, сочувствовать будешь? Да он… господи, этот Марахонов… Не далее вот как вчера ввалился ко мне, морфия, говорит, давай. Спина у него болит, в ногу отдает — мочи нет. Я говорю, какой морфий, а он кулаком по столу: давай!

Гольцев открыл блокнот и стал делать выписки из истории болезни.

— Ну, а если действительно мочи нет?

— Так мы же лечим его. А от морфия, вы ведь должны понимать, какой толк? Вот курорт ему — это другое дело.

— Об этом и речь. — Гольцев еще раз пробежал взглядом записи в карточке — никаких новых сведений они больше не давали. — Мне бы хотелось с невропатологом увидеться. Можно это сделать?

Главврач забрала у него карточку, свернула трубкой и постучала ею по столу.

— Можно, конечно… Я не специалист… понимаю. Вот как раз завтра он принимать будет.

— А как это сегодня сделать?

— Сегодня никак. Не будет он принимать.

— А если к нему домой подойти?

— Домой? — Главврач виновато посмотрела на Гольцева. — Да можно бы домой было, но он переехал недавно. Он в Веснеже живет. Все у него хотела спросить, да как-то не собралась. Может, у него и телефон есть, да тоже не спросила…

Гольцев растерянно покрутил в руках письмо Марахонова.

— Что же, ни адреса, ни как позвонить не знаете?

— Не знаю, я же сказала, — обиженно произнесла главврач. Ну, завтра его увидите, экая важность — когда. Завтра-то вы еще будете?

— Завтра? — Гольцев посмотрел на нее и отвел глаза. — Завтра… А ведь надо бы мне с невропатологом встретиться, надо… Ах ты, какая неудача!..

…На улице, когда он вышел, было тихо и солнечно. Обочины, густо заросшие поднявшейся после косы травой, напоминали о лете.

Щекочущая нить паутины коснулась лица. Судорожным движением Гольцев провел по лицу пальцами, с отвращением стряс с них паутину и быстрым шагом пошел к автобусной остановке.

Суббота

Поезд пришел рано утром.

Почтовый ящик за три дня забился газетами, они туго белели в круглые отверстия заслонки. Гольцев открыл замок. Первым лежал голубой, с полосчатой красно-синей каймой авиаконверт — принесли, очевидно, вчера, с вечерней почтой. Гольцев повернул его вверх адресом — письмо было от Веры.

От Веры…

Он совсем не ожидал письма, как-то не думалось о нем, да оно и не подразумевалось, когда она улетала, и сейчас, когда он увидел в обратном адресе ее имя, его вдруг больно и тяжело толкнуло в грудь. Ах ты господи, зачем это все с Горой — с ума он сошел? С ума, что ли? Кончить с ней, плюнуть на нее, забыть — другой Веры у него не будет…

Газеты в ящике зашелестели, пролистнулись и скользнули на пол, раскрываясь в воздухе серыми простынями.

Но как тогда, в аэропорту, она сказала: «Зачем нужно было вчерашнее сборище?» С какой интонацией!.. Держать себя нужно с ней — словно все время при галстуке ходить: показывать себя таким, каким она хочет видеть…

Гольцев поднял газеты. Покрутил в руках письмо и сунул его в карман плаща.

Рузов спал. Когда Гольцев вошел в комнату, он пошевелился и повернулся на другой бок, лицом к стене. Гольцев вышел на кухню, сварил кофе, нашел в столе рузовский хлеб, с хлебом лежал, завернутый в бумагу, сыр, и он сделал себе несколько бутербродов.

Позавтракав, Гольцев принял душ, переоделся, допил оставшийся кофе — Рузов все еще спал — и поехал в редакцию. Была одна из тех редких суббот, которые выпадали рабочими.

Савенков уже сидел за своим столом и, прижав локтем листы бумаги, писал.

— А, душа моя! — сказал он, отрываясь от листов и бросая ручку на стол. — Приехал!.. А чего же ты пришел сегодня? Мог бы и не приходить. День приезда, так сказать, — законный день. Я бы уж простил.

— Диспут у меня. — Гольцев пожал протянутую Савенковым руку. — Помнишь ту статью мою? «О дорогах, которые перед нами»… — Он потянулся, снял плащ и бросил его на свой стул. — Вот и придут сейчас десятиклассники. Говорить будем. О дорогах, которые мы выбираем. Зачем мы их выбираем…

Еще месяц назад, в самом начале учебного года, после публикации статьи, Гольцев разослал приглашения всем старшеклассникам, которые написали ему письма, — предлагал собраться, поговорить… И вот сейчас они явятся. О чем же пойдет разговор? Что он сам-то будет говорить? Нужно вспомнить статью и перечитать письма…

— Ну, а как съездил? — спросил Савенков.

— Нормально.

— Разобрался, что там у этого инвалида произошло?

— А и разбираться, Саш, нечего было. Не инвалид он.

— Не инвалид? Вот те на! — Савенков вскочил. — Врал, значит?

— Кто его знает… — Гольцев пожал плечами и подошел к окну. — На фронте он был — это правда, и радикулит, вполне возможно, тоже на нем получил. Дело не в этом. С ним там вполне по закону обошлись, а вот он — пьяница. Всю войну прошел — медали, орден, а в канаве валяться — обычное дело.

— Погоди, ничего не пойму. — Савенков тоже подошел к окну и встал рядом. — При чем здесь — пьяница? Путевка ему эта нужна?

— Нужна, Саша, нужна, и он поставлен на очередь. Но он ее хочет прямо сейчас, сей момент, понимаешь? Потому и письмо написал. А без очереди тем дают, кому врач на справке помечает «срочно». Ему не пометил. Правда, с врачом я не встретился…

— Не встретился? Да ты что!

— Что — что? Ну, Саша! — Гольцев помотал головой и отвернулся к окну. По плотине, над черной доской пруда, взбрызгивая искрами, полз красно-облупленный трамвай, на крыше у него стояли желтые щиты — реклама цирка Кио. — Ты, Саша, прежде чем обвинять, поинтересовался бы — почему? Да потому, что встретиться с ним только сегодня можно было. А у меня диспут. Переносить нельзя — в другой раз ребята не придут, постесняются, ты ведь знаешь. Что же до инвалида этого — он теперь знает что делать. Положено ему без очереди — получит.

Гольцев замолчал, и Савенков некоторое время тоже стоял молча, ничего не говорил, потом положил Гольцеву руку на плечо.

— Извини… Занесло меня. Что ты, действительно, сам не знаешь, как поступать? Извини… Ну, а писать-то что же, не о чем, выходит?

— Как не о чем? — Гольцев повернулся к Савенкову. — Тут, Саш, очень большая и важная проблема: ответственность фронтовика. Ведь они гордость наша. А тут — ни одного слова доброго!

— Ага, ага… — сказал Савенков. — А Королева видел?

— Ну конечно.

— Как он там?

— Как? — Гольцев сунул руки в карманы и качнулся на носках. — Как… Знаешь, Саш, это не передашь словами, это увидеть надо. Съезди! Он вот просил меня зайти перед отъездом, хотел я — и не смог. Заставить себя не смог.

— Вот даже как! — Савенков удивленно покачал головой. — Надо же…

Гольцев прошел к своему столу, взял со стула плащ и повесил на вешалку.

— Саша! Посидишь у меня на диспуте — в президиуме?

— Как в президиуме?

— Ну, рядом со мной, для солидности.

— А-а! «В президиуме»… — Савенков хохотнул. — Ладно, конечно. Кликнешь меня, если не вернусь, — я у редактора.

Хлопнула дверь за ним.

Гольцев сел за стол, открыл ящик и вынул папку с надписью «Дороги, которые перед нами»…


И вот они сидели перед ним — восемь человек, восемь из одиннадцати, которым он разослал приглашения: дымился кофе в кастрюльке, пряный его горячий запах плыл по комнате, шуршали, перематывая пленку, магнитофонные кассеты, и они сидели перед ним — неловко пристроившиеся на краешках жестких фанерных стульев, молча оглядывающие комнату отдела, восемь десятиклассников, восемь растерянных душ — или, наоборот, все определивших для себя? — пять мальчишек и три девчонки, фамилий и имен которых он еще не знал, точнее — не запомнил, когда они входили и назывались. Впрочем, нет, вот того, в больших, в настоящей роговой оправе очках на тугом вислом носу — Леша, Леша Зеленич; черные жесткие волосы с металлическим отливом, один-единственный, кто решился сесть в кресло — развалился в нем и забросил ногу на ногу. А вот эта девочка, что примостилась на стуле у окна, — Таня Водовозова; большие глаза, тяжелые и медлительные, и коса, переброшенная через плечо, — которую из сверстниц ее никто уже не носит…

Интересно, если бы ему в их возрасте прислали такое приглашение, он бы пришел? Да, наверное бы, пришел… Семнадцать лет. Линолеум тогда на полу был как глянцевый…

И вдруг он вспомнил себя второкурсником: закопченную, с обваливающейся штукатуркой по одной стене общежитскую свою комнату на четверых, кровать с продавленной сеткой, заменявшую ему и стул, и стол, и на которой он, подложив под тетрадь уведенную у коменданта общежития фанеру, писал свои рассказы… — как давно это было, с ума сойти!

Пленка смоталась, кассета зажужжала и захлопала концом пленки о пульт. Гольцев снял ее и поставил новую.

— Ну что, — сказал он, улыбаясь и оглядывая ребят. — Соорудим «круглый стол»?

Он специально до их прихода ничего не подготавливал; и варил кофе, и искал по редакции магнитофон — все вместе с ними, все на их глазах, чтобы они хотя бы немного освоились, обвыклись; и сейчас, предлагая соорудить «круглый стол», он знал, что совместная работа, пусть самая пустячная, разогреет и сблизит их и заставит себя почувствовать в редакции по-свойски.

— Хватай тот стол, от окна, — приказал он Зеленичу, подмигивая ему. — Придвигай к моему. Таня, подержи пока кофе.

Заскрипели стулья, зашаркали ноги; Зеленич и еще двое парней, оба с длинными битловскими гривами, подняли стол Савенкова и подтащили его к гольцевскому.

— Пододвигайте стулья, рассаживайтесь. — Гольцев улыбался им, и они улыбались ему, и это значило, что от неловкости не осталось и следа и все пойдет так, как надо: будут говорить сами, разогревать их будет не нужно.

Скрипнула дверь, вошел Савенков. На каждом пальце у него висело по чашке.

— Разгрузите, — сказал Гольцев. — Ну, давайте разгрузите. Неудобно человеку.

Савенкова освободили от чашек, он сел рядом с Гольцевым, покрутил головой, потирая лысину, и посмотрел на него:

— Молчать?

— Да, я сам все. — Гольцев махнул рукой, подмигнул Савенкову и достал с подоконника кастрюльку с кофе. Он отыскал глазами девочек и сунул кастрюльку той, которая была острижена под мальчишку, угрюма и неуклюжа, и с той поры, как зашла и поздоровалась, не произнесла ни слова — протопала, раскачиваясь, к столу и прилипла к нему. — Шеф-поваром будешь, — сказал он. — Плитка в углу, воду брать — по коридору последняя дверь направо. Разливай.

Стриженная под мальчишку девочка пошла вокруг стола, разливая кофе, его тугой, тяжелый аромат стал нестерпим. Гольцев сделал глоток и отставил чашку.

— Я вас вот зачем пригласил… Это вечный вопрос — выбор дороги. Он существовал тысячу лет назад и тысячу лет спустя останется. Дорог много, а жизнь у нас одна. Заблудишься — не выберешься. Не по той пойдешь — пути назад не будет. И тут, очевидно, есть какие-то общие принципы: как поступить, как не ошибиться. Только их не продиктуешь, они должны быть выстраданы. Выстраданы, выношены. Каждым для себя. Вот почему я вас и пригласил. — Он остановился, обвел взглядом ребят, они сидели серьезные и сосредоточенные.

Эх, как тогда, десять лет назад, блестели головки мебельных гвоздей на обитой кожей двери редакции — они казались серебряными; как твердо и крепко был натянут линолеум на полу… И на потной ладони отпечаталось название рассказа. И думалось: вот оно, вот оно, его главное, если не это, то что же?..

— Я зачитаю выдержки из ваших писем, — сказал Гольцев. — Можно было бы сделать подборку из писем. Но это были бы отдельные мнения. Не спор. А нужен спор. Нужна истина. Истина рождается в споре.

Савенков молча сидел рядом. Время от времени он брал чашку и отхлебывал из нее. Кофе был горячий, и Савенков вытягивал губы трубочкой.

Гольцев начал читать. Но скоро он заметил, что ребята слушают плохо, и оборвал фразу на полуслове.

— Зеленич, — сказал он. — Говорить хочешь? Давай.

Зеленич снял очки, облизал губы и снова толкнул очки на нос.

— Я не по письму, я вообще… Что я думаю. Как я думаю.

Гольцев нащупал на пульте магнитофона клавишу записи и надавил ее.

— Давай-давай.

— Я считаю, — сказал Зеленич, — нужно искать. Пока не найдешь себя. Пока не обретешь то главное, что составит смысл и цель. Что-то высшее…

Угрюмая девочка поднялась и пошла к выходу. Пустая кастрюлька покачивалась у нее на пальцах. У двери она остановилась.

— Человек рожден для счастья, — сказала она.

И хлопнула дверью.

— Как птица для полета, — закончил один из тех длинноволосых парней, что помогали Зеленичу переносить стол.

Никто не засмеялся.

— А если каждый так начнет искать? — Глаза у Водовозовой были такие тяжелые, такие медлительные и тяжелые, что Гольцеву показалось, когда она посмотрела на него, — они его придавят. — Я иногда думаю: если я себя не найду, если я не пойму — зачем я, жить не стоит. Нельзя принять, никак нельзя принять: будто мы для того только и рождаемся, чтобы днем работать где-нибудь на заводе, после работы бегать по магазинам, вечером смотреть телевизор… Прожить так пятьдесят — семьдесят лет, вырастить детей и умереть, а дети повторят нас. Ведь это бессмысленно. Не может быть… должно существовать что-то высшее, прав Зеленич! Но если каждый будет так искать…

Заскрипела дверь — пришла девочка, стриженная под мальчишку. В руках она держала кастрюльку с водой.

— А если у меня нет никаких способностей? — крикнул длинноволосый и толкнул от себя чашку с кофе. Кофе выплеснулся через край и коричневой лужицей обтек чашку.

— Не отсутствие природных способностей, а наличие природной лени — вот как это называется, — сказал Зеленич.

— Каков, а! — на ухо сказал Савенков, обдавая Гольцева горячим кофейным дыханием.

— В каждом человеке от рождения заложено призвание, — сказала Водовозова.

Зеленич двинул по столу стул, отодвигаясь, и забросил ногу на ногу.

— Я хочу быть актером, — сказал он. — И микробиологом — тоже. И авиаконструктором. Я не могу быть практически и тем, и другим, и третьим. Я выберу одно. Но вот выясняется — конструктора из меня не выйдет. Хорошего конструктора. Не выйдет — и точка. Так что же я, должен примириться с этим? Тянуть лямку и забыть, что из меня может выйти актер? А может быть, именно актер?

— Дело, наверное, не в том, чтобы пробовать, все время пробовать. Дело в том, чтобы вовремя определить? — сказала Водовозова.

— Что определять, как определять? Нет у меня способностей! — крикнул длинноволосый.

— Способности есть у всех.

— А если у кого способности к воровской деятельности?

— Человек рожден для счастья, — сказала угрюмая девочка.

Она сидела на корточках перед плиткой и помешивала ложкой закипавший кофе.

…Пленка кончилась, кассета бешено закрутилась, захлестала концом пленки о пульт. Гольцев наклонился к магнитофону и стал менять дорожки. Пленка не входила в прорезь лентопротяжки, он встал со стула, присел на корточки.

Когда он наконец включил магнитофон и разогнулся, разговор уже шел о каких-то геологах, которые могли повернуть обратно, но не повернули, и вот так вот, ценой собственной жизни, дали жизнь новому месторождению… Говорили уже устало и вяло. Гольцев взглянул на часы — прошло больше часа с тех пор, как скомандовал Зеленичу сдвигать столы.

— Вообще, вы знаете, это сложный вопрос, — сказал он. — Честно говоря, так вот — раз-два — его не решишь. Ни до чего не договоришься. Не выведешь закона. Его нет. Есть какие-то общие закономерности… Некоторые мы сейчас и выявили.

— Подождите, Юрий Николаевич… — Таня смотрела на него удивленно и как-то осторожно, словно боясь расплескать в себе что-то. — Подождите, но ведь мы же ничего не выявили…

— Выявили, Таня. — Гольцев улыбнулся. — Выявили. Конечной истины тут нет, понимаешь? Обмен мнениями — самое большое, к сожалению, что мы можем сделать. Если вы заставили друг друга задуматься — это уже хорошо. Понимаешь?

— Нет, не понимаю, — деревянным голосом сказала Водовозова.

— Вот выйдет газета с дискуссией, ты увидишь то, о чем мы говорили, напечатанным, и поймешь, что кое-что выявили.

Гольцев взял свою чашку и допил кофе. Кофе был холодный и невкусный.

— На таком вопросительном знаке надо нам, пожалуй, и закончить, а? — сказал он.

Ребята загремели стульями. Гольцев тоже встал и вместе с ними вышел в коридор. Он проводил их до дверей и вернулся в отдел.

Савенков стоял у окна и курил. И по тому, как он стоял, облокотившись о подоконник, поглаживая косо освещенную солнцем лысину, и мелко потряхивал ногой в широкой штанине, Гольцев понял: пока его не было в комнате, с Савенковым что-то произошло.

— Ты что это, Саш? — спросил он.

— Что? — неестественно равнодушно переспросил Савенков. — Ничего… — Но тут же выпрямился, раздавил окурок в пепельнице и шагнул к Гольцеву.

— Какую ты, однако, комедию устроил! А! Хо-рош… Черт меня разбей, не понял я, что ты делаешь, не мог поверить: неужели все? — не вмешался… Жалко, ох, жалко! Ведь мы же оскорбили ребят. Они, может, ждали этого дня черт-те как — в редакцию все же идут, не куда-нибудь! — а ты их поднял, как морковку за хвостики, — и в окно. Хо-рош!.. Ведь ты им даже высказаться не дал как следует.

Гольцев сел в кресло, забросил ногу на ногу. Свет белыми бликами лежал на носках туфель.

— Ты сам видел — разговор зашел в тупик.

— Надо было направить его.

— Куда?

— В нужное русло.

— В нужное русло? — Гольцев хмыкнул. — Интересно! А где оно, нужное? А? Что девочка говорила, ты слышал. Ну, а что я говорил? Истины конечной тут нет, вот ведь какое дело. Нельзя ее, невозможно ухватить за хвост — вот она! Я тебе, Саша, одно скажу: все нужно видеть в истинном свете. А не самообольщаться. Истина — в обмене мнениями. И моя задача как журналиста — дать возможность обменяться мнениями не восьми, а сотням ребят. Тем, которые будут читать отчет о диспуте. Прочтут — и задумаются. В этом и цель. Что же до этих восьми… Они уже все сказали, что могли, зачем же их было мучить?

— Мучить? — Савенков сунул руки в карманы, вынул, сцепил их за спиной и тут же разомкнул. — Та-ак… Тебе не кажется, что слишком много за несколько дней примеров твоей работы без самообольщения? А? Мне начинает казаться, в командировке ты вел себя так же. Лишь бы тему взять. А может, надо было с врачом-то встретиться все-таки?

— Ну вот что, Саша! — Гольцев встал. — Плюешь на нашу старую дружбу — бог с тобой. Но шуметь — кого другого выбери, ясно? Нам с тобой немного осталось вместе работать — разойдемся по-хорошему. Тебе — свое, мне — свое. Хотя дело мы одно делаем. Методы разве что разные…

— Методы?

— Эх, Саша! — Гольцев прошел к магнитофону, снял кассету с лентой и сунул к себе в стол. — Я тебе только что сказал и готов повторить: надо видеть вещи в истинном свете. А не обманываться их блеском. Понял бы ты это.

Он снял плащ с вешалки и, не прощаясь, вышел в коридор.

Ему было жалко, что так все вышло с Савенковым. В сущности, Савенков неплохой мужик, но ему, наверное, до сих пор кажется, что линолеум на полу коридора не вспучен и шляпки гвоздей в двери по-прежнему блестят, будто серебряные…

* * *

Рузов лежал на диване. Руки у него были заброшены за голову, он курил, не беря сигареты изо рта, и бороду ему обсыпало пеплом.

— Лентяйничаешь? — Гольцев подошел к дивану и посмотрел на Рузова сверху вниз. — Шедевры надо создавать.

Рузов вытащил руки из-под головы и вынул изо рта сигарету.

— А ну как я уже создал?, — засмеялся он. Спустил ноги на пол, встал и прошаркал к столу, на котором одиноко и пустынно лежала одна-единственная, аккуратная, ровная стопка записанных листов. Взял ее, взвесил на руке и, подняв с пола портфель, сбросил в него.

— А это даже хорошо оказалось, — сказал он, оборачиваясь к Гольцеву, — что у тебя такая короткая командировка была. Подхлестнуло.

Гольцев сел на диван и перебросил спинку, чтобы можно было откинуться на нее.

— Ну вот, и скажи мне спасибо. Не я бы — век бы еще не сделал. А то бы и вообще пропало для потомства.

— Ну что же… — Рузов пыхнул загасшей было сигаретой, она зашаяла и вспыхнула красным угольком. — Так оно, наверное, и есть.

В комнате было прибрано, подметено и вымыто — пол сиял тусклым масляным блеском.

— Посуду на кухне тоже помыл? — спросил Гольцев.

— И в буфет составил, — сказал Рузов. — Доволен?

— В домохозяйки пойдешь ко мне?

Рузов закрыл портфель и опустил его на пол.

— Веру уж проси.

Гольцев вспомнил, что с утра в кармане плаща лежит у него так еще и не прочитанное письмо от Веры.

— Не будь свахой. — Он поморщился. — Я тебя, конечно, понимаю — ты брат…

— Да я же… — Но Рузов не договорил, быстро взглянул на Гольцева и отвел глаза. Тогда, на аэродроме, когда они уже проводили Веру, укрываясь за Гольцевым от ветра, чтобы прикурить, он спросил: «Что у вас с Верой?» — «Ничего», — сказал Гольцев. «Кажется мне, последнее время у вас…» — «Нет, — сказал Гольцев. — Все нормально». И точно так же Рузов быстро взглянул на него и отвел глаза.

— Что-то ты, Юра, не в духе нынче, — миролюбиво сказал он. — А я поговорить тут с тобой хотел…

— Со мной?

— Ну да.

— О чем?

— О тебе.

Гольцев помолчал, потом усмехнулся:

— С чего это?

— Рассказы твои прочитал. Старые…

— Где ты их взял, рассказы?

— В папке твоей. Папку ты на столе оставил.

— А-а, вон что… — Гольцев встал, взял со стола папку — видно, он ее забыл убрать, когда во вторник, перед отъездом, искал блокнот. — Ну что ж, давай поговорим. Раз уж ты прочел. Не следовало бы. Но уж раз прочел…

Рузов достал из пачки новую сигарету и прикурил ее от старой.

— Любопытные, Юра, у тебя были рассказы… — задумчиво произнес он. — Очень даже любопытные…

— И что же из этого?

— Любопытные… — повторил Рузов. Он не курил, крепко сжал губы и смотрел куда-то вбок, мимо Гольцева. — Но я не об этом.

— А о чем же? — Гольцев усмехнулся.

— О чем же? — Рузов посмотрел на него и сунул наконец сигарету в рот. — Не о рассказах. Ты, как я понимаю, уже не пишешь их, и глупо заставлять тебя — пиши, мол. В рассказах твоих явно видны способности… может быть, даже и большие, однако несовершенного там еще столько, что один бог рассудить мог бы, вышел бы из тебя писатель или нет. А журналист ты приличный. Что и говорить.

— Ну-ну. — Гольцев снова сел на диван и вытянул ноги. — Интересно.

— Понимаешь… — Рузов запнулся, отвел от Гольцева глаза и некоторое время стоял молча. Потом он поднял голову. — Понимаешь, что я почувствовал, прочтя твои рассказы… Вот я статью твою, ту, в «Комсомолке», похвалил. Много других твоих вещей читал. И вот прочитал я твои рассказы и вижу: а ведь ты, с того времени, когда рассказы писал, что-то очень существенное в себе, в самом себе, утратил. Холодным стал, что ли… Равнодушным? Не знаю. А только боли — понимаешь ты меня? — боли в писаниях твоих сейчас нет. А в рассказах — была. Такое ощущение, словно ты какую-то часть души от себя отсек. Отсек — и живешь без нее.

— Знаешь ли, Гена…

— Подожди! — не глядя на Гольцева, поднял руку, словно защищаясь, Рузов. — Подожди. Я ведь тебя не наставляю… Не досадить тебе хочу. Я потому — может, ты сам этого не замечаешь? Не чувствуешь? А ничего, Юра, страшнее нет.

— Э-эх! — Гольцев ударил себя по коленям и встал. — Что вы все сегодня? С цепи сорвались? Ахинею несешь! Душа, часть души… Уж коли говорить об этом, так я сегодня уже объяснял кое-кому: я не душу, а романтическую наивность потерял. Эдакую мечтательность юношескую, тревожность этакую… Того не понимал, того не знал, того не испытал… Понял, узнал, испытал. Стал реалистом. Чего же плохого в этом? Мир нужно видеть таким, какой он есть. Так и жить.

— М-мда… — Рузов поднял портфель. Ясные его светлые глаза были грустными. — Жалко… Слабый ты, видимо, человек, Юра.

— Какой есть. — Гольцев развел руками и убрал их за спину.

Рузов секунду стоял, потом повернулся и вышел из комнаты. Слышно было, как он прошел коридор, прихожую, открыл дверь и захлопнул ее за собой.

Гольцев посмотрел на часы. Было без семи минут шесть.

Он снял с телефона трубку и набрал номер парикмахерской, в которой работала Гора. Ему позвали ее, и голос ее, низкий, глухой, растягивая гласные, сказал:

— Да-а?..

Воскресенье

Гольцева разбудил телефон.

Он вскочил и, покачиваясь со сна, ничего не видя, дошлепал до телефона и нашарил трубку.

— Да! — сказал он.

Голос у него был сиплый, во рту першило.

— Юрушка? — сказал дребезжащий голос, и Гольцев узнал отца.

— Здравствуй, — сказал Гольцев, откашливаясь.

— Я тебя не разбудил, нет? Самому-то мне не спится, я уж не знаю, когда рано, когда поздно. Так не разбудил?

— Нет, отец, не разбудил.

— Хорошо тогда, — сказал отец. — А то мне самому-то… понимаешь… Ты где, сынок, пропадал? Вчера с вечеру звоню-звоню — все твой номер молчит. Ровно утоп.

Гольцев вспомнил — сам он вчера выключил телефон, когда все собрались, чтобы никто больше не звонил.

— Не было меня, отец. Только что из командировки. Едва вот вошел. Ключ еще в руках — ты звонишь.

— Это ниче. Это ниче, — засмеялся старик. — С ходу я тебя, значит, горяченького, так и в печь посажу. — Он захлебнулся воздухом и закашлялся. — Мать… пироги напекли… Приходи… Я ел — два попробовал. Вку-усные. Ешь да ешь, знай в сметану макай. Ей-богу, сынок, вкусные — пальчики оближешь.

Гольцев подтащил с кухни табурет и сел, привалившись к стене. Разговор обещал быть долгим.

Он представил себе, как отец выбегает из дому в одной безрукавой стеганой толстовке, семенит от подъезда до угла, заворачивает, оттягивает тугую дверь автомата и протискивается внутрь. Еще вчера они с матерью договорились испечь пирогов для Юрушки — стародавних, из детства, таких, какие он любил: с мелко нарезанным картофелем, с яйцом, с мясом и, конечно, с творогом; и вот сегодня с утра мать принялась возиться у плиты, и когда дело подошло к концу, старик выскочил на улицу и заспешил к автомату — вчера не застал, не дай бог, как не будет сегодня…

— Юрушка, — сказал отец. — Ты что молчишь? Ты слышишь? Я говорю, давай с корабля на бал — пироги горяченькие.

— Так я только с поезда, — сказал Гольцев. — Вот только вот, представляешь? Еще не разделся…

— Ну так что? — Отец там, в автоматной будке, бодрился и кричал веселым, молодецким голосом. — Что такого? Отдохнешь немного, руки в ноги — и пошел.

— Отец, я только что приехал — дел невпроворот.

— Ну-ну. Молчу. Молчу. — Отец и в самом деле замолчал, остались одни шумы — шорох, потрескивание, какое-то поскрипывание, будто кто тер друг о дружку металлические проволочки.

— Ты только не обижайся, отец.

Отец не ответил.

Гольцев услышал, как там, далеко, на другом конце города, забарабанили в окно, потом заскрипело — очевидно, открыли дверь, — и женский голос закричал невнятное что-то.

— Сейчас, сейчас, — сказал отец. — Одну минуточку, сейчас. Юрушка, требуют тут меня… Может, ты завтра или еще, как у тебя получится, забежишь?

— Да, — сказал Гольцев. — Да. Забегу.

Он повесил трубку. Было уже светло, часы на подоконнике показывали семь часов.

Гольцев вспомнил, что сейчас они зазвонят — Горе к восьми на работу, в воскресенье у нее пересменка. Он доплелся до окна и нажал кнопку будильника.

Дворник возила метлой по мокрому, в глазках луж после ночного дождя асфальту. Метла визжала, будто жестяная. Тень дома достигала противоположной стороны улицы, лежала на асфальте тротуара, и только верхушки деревьев желто светились.

Гольцев открыл форточку. Бабье лето кончилось. Было холодно и мозгло, сырой воздух горчил — начали преть на газонах палые листья.

Он вспомнил: ровно неделю назад так же вот он стоял и смотрел на улицу, и так же было тихо и спокойно, лишь профырчал автомобиль да прошло несколько домохозяек. Много чего было в этой неделе. В общем, как обычно — и много, и мало. Обычная получилась неделя, самая нормальная, такая же, как и предыдущая, и как следующая будет; разве что был тогда понедельник, и вышел он тяжелым. Зато сегодня — воскресенье, что хочешь делай, хочешь — спи, хочешь — в ванне сиди…

Только одно его что-то смущало. Ч т о — он не мог понять, но что-то смущало.

Пора было будить Гору.

Гольцев повернулся — и понял: соседский матрас — серая плотная холстина, набитая ватой, — лежал на полу, лишь на этот раз был застелен простыней. Гольцев и вскочил с матраса, когда зазвонил телефон, но вскочил, еще не стряхнув с себя окончательно сон, и не обратил внимания, не разобрал, что спал на матрасе.

Стол был придвинут к самому окну, смятый лист бумаги лежал на нем, среди вилок, тарелок и ложек, и рядом — авиаконверт, голубой, с полосчатой красно-синей каймой. Гольцев вспомнил, как стал вдруг кричать, куда дели Верино письмо, куда его спрятали, но никого уже не осталось — одна лишь Гора, — тогда он вышел в коридор, стал зачем-то надевать плащ — и в кармане зашелестело.

Он прочитал письмо тут же, в прихожей, открыл соседскую комнату и вытащил матрас…

Гольцев положил листок на подоконник, расправил его, подумал — и разорвал на две части, сложил их и снова разорвал, и так рвал, пока рвалось, потом выбросил в форточку. Белые клочья разлетелись, столб воздуха закружил и стал переворачивать их, и они медленно пошли к земле, словно огромные снежные хлопья.

Гольцев подошел к дивану, сел на него и потряс Гору за плечо.

Она открыла глаза, сонно сощурилась, закрыла их и снова открыла, зевнула и, вновь сощурившись, уже почти проснувшись, сказала, усмехаясь:

— Как спалось на матрасе?

— Ничего.

Гольцев наклонился над Горой и взял ее за плечо.

— Все, в последний раз. В последний раз это было. Больше — все.

Гора потянулась и села на диване.

— Собираться надо. Пропади она пропадом, эта парикмахерская…

И все тронулось, все сдвинулось с места — день был начат, неделя была начата, все начиналось заново…


1967—1968 гг.

ГАЗИФИКАЦИЯ