Повести и рассказы — страница 14 из 47

ДВА ФОМЫ

ФОМА ИЗ НАШЕГО ДВОРА

Я шел по двору с работы, когда меня остановила мать Фомы — Андреевна.

— Слышь-ко, — сказала она, берясь за рукав промасленной моей рабочей куртки. — Слышь-ко… Помер Генка-то…

— Что? — спросил я, мучаясь от душного, гнилого запаха ее жакета, сопревшего где-нибудь в сундуке и только что, видно, вынутого. — Что Генка?

— Помер, — повторила она, выпустила мою руку и вытерла слезящиеся глаза концом коричневого, застиранного платка. — Хожу вот сейчас, всем сообщаю. Приди на похороны-то. Человек же был…

Я пошел домой звонить о смерти Генки Борьке Жигалову, другу детства, с которым ходили в одну школу, сидели за одной партой и до прошлого еще года жили в одном дворе, поговорил с ним и положил трубку, а в голове у меня все звучало: «Человек же был…»

* * *

Прозвище «Фома» получил он от фамилии своей — Фомин. Подходило оно к нему удивительно. Именно таким и никаким другим мог быть человек по имени Фома: с плечами, как вешалка, с руками, словно жесткие проволочные прутья, весь сложенный из множества больших и маленьких треугольников, которые остро выпирали углами из-под кожи. Ходил он, начиная с первых осенних ветров и до самого апрельского тепла, до звона ручьев, будто не веря в весну, в черном зимнем пальто и серой солдатской шапке с темным следом от звездочки. Пальто от времени вытерлось и стало неопределенного, рыжего какого-то цвета. Помню Фому именно вот такой весной, когда асфальт уже чист от бурой каши снега и сух, — он скидывает с себя это пальто и бежит вокруг дома наперегонки с Женькой Трифоновым…

Зачем тогда я подошел и поднял пальто? Кажется, что-то таинственное чудилось мне в этом его пальто, какой-то таинственный смысл виделся в том, что Фома носит его в любую погоду, и то, что он скинул его, было равносильно тому, как если бы он скинул кожу.

Пальто словно впитало в себя всю влагу зимы, оно было тяжело, как полный мешок картошки.

Задохшийся, выскочил из-за угла Фома. Метрах в пяти за ним, мелко перебирая ногами, трясся Женька.

Руки мои дернулись — Фома выхватил пальто.

— Видал? — сказал он мне, шумно дыша. — Со мной… мил друг… не спорь.

Я с ужасом смотрел, как он напяливает на себя этот пудовый мешок.

— Фома, — спросил я, закидывая голову вверх, чтобы лучше его видеть. — Фома, что ты в этом пальто ходишь? У тебя другое есть, а?

Он схватил меня за шиворот, развернул — и я полетел через весь тротуар, поддетый, как мяч, ногой его, и упал в размокшую, чавкающую, словно простокваша, землю газона.

— На́ тебе, сука, — сказал Фома. — С твоим пальто теперь что?

А через несколько дней мать таскала его во дворе за волосы, сдирала с него коричневое легкое пальто и кричала:

— Ирод… Дома жрать нечего, а тебе осенью опять покупать? Черного хватит по двору возить…

Фома надевал на желтую рубаху, под которой было голое тело, зимнее замызганное пальто, клацал зубами и ослепшими от бешенства глазами смотрел на меня, ставшего невольным свидетелем его позора.

Помню еще Фому, хвастающим своей финкой, блестящей резким холодным блеском, длинной и хищной, как тело акулы. Помню его играющим за сараями в чику и отчаянно хлещущим битой по лицу Женьку Трифонова за нечестную игру…

Второе послевоенное лето пылало над страной. Три дома, образовавших треугольник двора напротив заводского гаража, заселились одновременно. Они сцепили железные руки ворот, — по-прежнему вокруг бушевала строительная лихорадка, но под тощей тенью молодых тополей, на гладко обструганных зеленых лавочках потекла спокойная размеренная жизнь с разговорами о ценах на мануфактуру и прочие промтовары, об очередях за мясом и казавшейся теперь уже далекой войне…

Это и был наш двор.

Все подрастающее мужское поколение делилось на две группы: такие, как мы, кто начавший уже ходить в школу, а кто лишь недавно вынувший изо рта палец, подпадающие под общее определение — шелупня, и большие ребята, лет по одиннадцать — тринадцать.

В нашем, шелупни, далеко дошкольном сознании война не удержалась, она запомнилась нам лишь праздничным салютом. Батарея стояла на стадионе, сквозь щель в заборе было видно, как толклись возле пушек одетые в белесое хэбэ солдаты и узкий, с планшеткой на бедре, шнырял между ними лейтенант в стеклянно надраенных хромочах. Тугая ударная волна хлестала по барабанным перепонкам, и далеко, где-то над площадью Первой пятилетки, зависали, медленно тая, гроздья салюта.

Но для них, для больших ребят, война была такой, какой она была: с уплотненческой барачной жизнью — одна комната на две семьи, посередине занавеска, — с ночными очередями за хлебом, обедами из крапивного супа, с концертами в госпиталях, когда навстречу бригаде проталкивались в дверь санитарки, вынося на носилках запакованный в хрустящую простыню и словно бы уже чуть-чуть припахивающий труп… Война уравняла их всех: и отличников, и двоечников — огородами под картошку, осенним соленьем капусты на зиму, сборами металлолома, аптечных пузырьков и воскресниками; она ограничила их интересы самым необходимым для жизни. Жизни их собственной и страны.

Война кончилась — и словно разжалась пружина. Все эти металлоломы, пузырьки, концерты, воскресники продолжались, но они перестали быть необходимостью, и впервые за свои тринадцать лет мальчишки почувствовали себя хозяевами над собой.

Они еще водились с нами, шелупней, все так же кололи матерям дрова для печи и окучивали картошку на огородах, но это было уже не для них, этого было мало им…

И вот во дворе появился Колька Мазин. Он проехал в серой, как пыль военных дорог, гимнастерке на своей самодельной деревянной тележке, установленной на подшипники, и кожаный его ремень с двумя блестящими, хромированными колышками на пряжке при каждом взмахе рук скрипел заманчиво и волнующе. В студеном январе сорок третьего он ушел в военкомат, а в жарком августе сорок шестого вернулся без обеих ног. Сгоняв с утра в недальнюю «американку» — дощатую тесную забегаловку с продажей водки в розлив — и приняв там «гвардейскую» норму белой, он днями сидел во дворе, вокруг него собирались эти старшие ребята, и он кричал, махая сосновыми разлохмаченными баклушками, которыми отталкивался от земли при езде:

— Думалось как? Думалось так: жизнь — рай пойдет опосля войны… Э-эх, рай! — бил в грудь Колька, в ней хрипело, и тогда слезы дрожали у него в голосе. — Был рай у бабы под мышкой…

А по вечерам мальчишки опять собирались вокруг Мазина, в тамбуре первого подъезда, и простаивали там, дымя махоркой и о чем-то тихо переговариваясь — только брань была громкой и слышна отчетливо, — простаивали там до той самой поры, когда обеспокоенные и разгневанные матери начинали, высунувшись из форточек, требовать их домой.

Мазин говорил, прыгая на своей тележке:

— Ну, сыпь, сыпь до дому, ребята, с матерями лучше мирно жить… — Он кривил губы и презрительно смотрел на уходящих. — Матросова из него не выйдет. Сиську ему еще сосать, а не амбразуру закрывать.

Фома был самым залихватским парнем в этой компании после Мазина. Нам он казался недосягаемо взрослым, и было в его манерах — сплевывать сквозь зубы, небрежно, как бы между прочим, раздавать пинки и щелчки мелюзге, — в его поведении, вызывающе независимом, не признающем никаких авторитетов, было во всем этом такое, что мы выделяли его из всех остальных, нам даже хотелось подражать Фоме и заслужить его расположение.

Осень принесла с собой голод.

Большие ребята после школьных занятий бегали на Пышминский тракт, запрыгивали там в идущие из совхоза машины и выкидывали из кузова крепкие, как каменноугольные брикеты, куски прессованного жмыха. Потом его размачивали в теплой воде и ели, сбивая в кровь десны.

Андреевна, мать Фомы, маленькая и сухая, напоминавшая вяленую воблу, всегда в одной и той же заплатанной шали, торговала на рынке крупой, сахаром, картофелем и, завидев знакомых, жалостливо улыбалась.

— Вот, — говорила она, хотя никто ее не спрашивал, — кума с деревни послала. Кума, говорю, прислала, да нас трое, кому есть-то… Я, Генка да Варька… Кому, говорю, есть-то… Мужик был бы — ел, а так кому…

Но тут пошли слухи, что обворовали магазин на улице Красных борцов и в ларьке по улице Калинина тоже кто-то поковырялся… Вскорости явилась милиция в наш двор, перевернула его вверх дном и увезла в люльках мотоциклов Фому и с ним еще пять человек, а последним посадили, осторожно приподняв над землей вместе с тележкой, Кольку Мазина. Белые волосы Кольки пыльными сосульками падали на лоб, в углу рта, потухшая и мокрая, висела папироса.

— Эх, а чего!.. — жутко закричал он, когда стремительный мотоцикл понес его со двора. — Не все ль одно… Жизнь наша сгу-убленная… — И отшвырнул от себя баклушки, которыми отталкивался от земли. — Э-эх, братва-а!…

Желтая медаль блестела и весело брякала у него на груди.

Как малолетних, ребят вскоре выпустили, и опять стали они по вечерам толкаться в подъезде, щелкать семечки и курить толстые, в палец, самокрутки.

А весной, как потеплело и можно стало обходиться без пальто, Фома сбежал из дому. Последним видел его я.

— Иди сюда, — крикнул он мне. — Ну, иди сюда, или в ухо дам.

Он был пьян, солдатский вещмешок Мазина висел за его плечами.

— На, кури, — сказал он и, щелкнув портсигаром, лихо протянул его мне. — Кури, шушера мелкая, не трясись. Иль мамка отлупит?

Неловкими руками я взял огромную, как водосточная труба, папиросу «Казбек» и засунул ее в рот.

— Прощай, — сказал Фома и поднес к моей папиросе спичку. — Прощай и помни такого уркагана — Генку Фому.

Дым сдавил мне легкие, судорога свела их — и я зашелся кашлем, чувствуя, что весь мой желудок выворачивается вслед за этим дымом.

— Нет, Фома, — сказал я, жалобно вытирая слезы. — Возьми ты ее обратно, жалко такое добро выбрасывать. Не по мне это…

— Вот так, шушера мелкая, — засмеялся Фома. — Каждый курящий — это тебе герой уже. — Он захлопнул портсигар и небрежно опустил его в карман брюк. — А вообще, мил ты друг мой, все в жизни так… Потом привыкнешь. Ну, прощай. Люблю я свободу, и жизнь вора — вот что по мне.

…Вновь в нашем дворе Фома появился через три года.

Он приехал поздно вечером, когда никого из ребят во дворе уже не было, долго, говорят, курил, сидя на лавочке под тополями, потом уронил окурок на асфальт, затушил его, придавив тяжелым носком рабочего ботинка, и скрылся в темном колодце подъезда.

А утром он спустился со своего второго этажа, подпер спиной дверь подъезда и крикнул:

— Эй, шушера, кончай игру, вали ко мне.

Мы подошли. Фома вытащил из кармана все тот же белый, с силуэтом Петропавловской крепости на крышке портсигар, обнес всех по кругу и закурил сам, по-особому улыбаясь — иронической улыбкой превосходства.

За три года он вытянулся вверх, но ширины в плечах ему будто не прибавилось — он гляделся еще костлявей, чем раньше. Лицо у него было стариковского глинисто-серого цвета, и из пор на лбу точками выступил пот.

— Вот такая жизнь, шушера, — сказал наконец он. — Такая жизнь: два года колонии, сломанный позвоночник и туберкулез.

Сказал и закашлял, гулко и трубно, словно в пустую железную бочку…

Он поступил на работу и повел дружбу со старыми своими друзьями. Он любил кино и в огромный зал поселкового кинотеатра «Темп» два раза в неделю заглядывал непременно. В толкучке вваливающихся в зал людей действовал Фома решительно и смело. Потом ходил по двору и торговал то американским шариковым карандашом, то зажигалкой, то бумажником из крокодиловой кожи… Где-то в бараках по улице Молотова была у него Зиночка, к ней он захаживал удовлетворить свою мужественность.

Раза три он начинал ходить в шестой класс вечерней школы, но ветер странствий отбил у него всякую охоту учиться, через месяц он бросал школу, и снова длинный его, ломкий силуэт часами маячил во дворе.

Фома стал водить знакомство с нами: то помогал починить сломавшийся Борьки Жигалова велосипед, то доставал одному ему ведомыми путями детали для телеграфной связи, которой мы с Борькой соединяли свои квартиры. Отдавая детали, он ухмылялся, прищелкивал пальцами: «Гони монету», — и мы расплачивались с ним нашими двугривенными, сэкономленными на школьных завтраках.

Однажды, года через два после своего возвращения, Фома зашел ко мне выпить четвертушку. Кроме меня, дома никого не было, он прошел на кухню и сел к столу.

— У-у, ты… — сказал он. — Богато живете. Буфетик, чашки-вилочки…

Фома выпил водку и сунул чекушку в карман.

— Сдам, — пробормотал он. — Тож деньги… — Облокотился о стол и тяжелыми, неподвижными глазами посмотрел на меня.

— Вот в милиции говорят мне: зачем живешь? Странный вопрос — зачем я живу… — Фома засмеялся, но глаза его оставались все такими же неподвижными. — Я, думаешь, почему ворую? Я, думаешь, воровать люблю? Хрена с два!.. — закричал он и грудью лег на стол. — Тоска меня какая брала… вот совру — гадом стану… Денег хотел, ух, хотел: нажрусь, напьюсь, мать с сеструхой накормлю, свободный человек — что хочу, то делаю…

Прямые жирные космы его волос упали на глаза, лоб покрылся точками пота. Фома встал и на деревянных ногах пошел к двери.

Туберкулез не залечивался. Фома то исчезал надолго со двора — дышал сосновым воздухом на Лесной даче, — то вновь появлялся. Врачи запретили ему пить, но он пил и только со странным ребяческим удовольствием играл в игру, которую сам себе придумал: покупая водку, старательно приклеивал на бутылку этикетку «Ессентуки». Потом ходил по двору и с наслаждением, вытаскивая из кармана пиджака, совал всем под нос эту бутылку.

— Я лечусь, — говорил он, и плоское его лицо, вытянутое, словно дыня, разламывала трещина ухмылки. — Лечусь я, нормальную жизнь начинаю.

Дружба Фомы со старыми товарищами оказалась непрочной. Они уходили в армию, поступали в институты, женились — у них были свои заботы и дела, своя, нормальная, как у всех, жизнь, и в ней не было места для Фомы.

Он оставался один.

Женька Трифонов, вечный должник Фомы из-за проигрышей в чику, ненавидевший и боявшийся его, тут как-то раз вырвал у него из рук эту бутылку водки с наклейкой «Ессентуки» и, сосредоточенно улыбаясь Фоме в лицо, хватил ее об асфальт. Бутылка глухо охнула, запах спирта облаком потек от черного пятна на асфальте.

— Т-ты… Или что тебе… в бок? — пробормотал Фома.

— Иди-иди, будешь мне еще антимонии разводить. — Женька ласково погладил себя кулаком по щеке. — Лечиться — так лечись, нечего людям нервы портить.

И все больше и больше Фома бывал с нами, бывшей «шелупней». Но, когда-то считавший нас сопляками, сейчас он сам казался нам младшим, мы были словно бы старше, мы переросли его и с неохотой впускали в свой круг.

А он с нами увязывался на Верх-Исетское озеро, на озеро Балтым, играл в домино и пинг-понг во дворе.

Одним дождливым каникулярным летом скучающая наша компания валялась на полатях в дровянике Борьки Жигалова и играла в карты. Дождь шуршал о шифер крыши, зацепленный за гвоздь фонарь высвечивал желтый круг на двух пыльных пальто, мы сидели на них и лениво бросали в этот круг хрусткие прямоугольники карт.

Кто-то загрохотал в дощатую дверь сарая, крючок запрыгал и жалобно завизжал в петле.

— Открывай, — потребовал, заходясь кашлем, голос.

— Фома, — вздохнул Борька. — Притащился… Откройте ему.

Я сполз с полатей и открыл дверь. На пороге в новом синем плаще и мягкой велюровой шляпе стоял Фома.

— Привет, синьоры, — сказал он и снял шляпу. — Разрешите погреть руки у вашего пылающего, как говорят, камина.

Плащ его был в потеках воды, с полей шляпы текло, словно с крыши.

— Ну, Фома… — зашумели с полатей. — Ну, фрайер… Все женщины — твои.

Фома захлопнул дверь.

— Всё! — закричал он. — Всё!.. Вот вам инвалид второй группы Геннадий Фомин. Комиссия припечатала — государственное обеспечение…

Он извлек из карманов плаща две бутылки «Московской», их зеленоватые бока мягко блеснули в падавшей сквозь щель нитке света.

— Лови! — и бросил их наверх, на полати.

Мгновенная, тяжелая и неловкая, наступила тишина, и стало слышно, как с плаща Фомы глухо капает на земляной пол вода.

— Знаешь… — сказал наконец кто-то. — Водка… Не пьем мы, водка же…

Фома заталкивал бутылки в карманы плаща, карманы были глубоки, как артезианские колодцы, но бутылки не лезли, они скользили у него в руках.

— Вы! — говорил он. — Вы… Люди вы или нет, не пойму я… С человеком, может, делается… Сколько, может, жил, он о том только и мечтал, чтобы гособеспечение ему дали. Вы-ы…

Мне показалось — сейчас он заплачет. Упрячет бутылки, выйдет из дровяника, и слезы будут катиться по впалым его, серым щекам, мешаясь с дождевыми каплями, и он побредет под этим дождем, сунув руки в карманы и сгорбившись. Куда? Домой, в какой-нибудь подъезд или в какой-нибудь другой двор — искать другую компанию?..

И я сказал:

— Генка… ты давай… Выпью я немного.

Борька поднял от карт, сваленных кучей на пальто, голову:

— Можно, парни… чуточку там. А?

И Фома помахивал акульим телом финки, кромсая на куске газеты колбасу.

— Сейчас я, мил друзья, сам себе господин, никто мне не указ. Хочу — сплю, хочу — пью, хочу — весь день в карты… Пенсия — вот она, — он похлопал себя по плащу, там, где должен был находиться карман, и затряс головой в велюровой шляпе. — Жизнь — форменный коммунизм. — От смеха в груди у него булькало, словно клокотала кипящая вода.

Он научил нас, как правильно затаивать дыхание, и мы, все по очереди, из одного стакана, выпили; сам Фома выпил целую бутылку — и его развезло. Зазвенело стекло фонаря, мы ползали по полатям, собирая осколки, Фома хватал нас за ноги и кричал:

— Вы говорите: пью я. А чего я пью, вы знаете, чего я пью?.. Дурак я, вот чего я пью… — Он взял себя за волосы и ударился головой, словно это была деревянная чурка, о стену. — Дурак! Пацан был… дурак. Мазин, гад. Воровством, говорит, свободу… Нате вам: сломанный позвоночник и туберкулез…

Мы оставили его спать и ушли из сарая. Дождь кончился, радуга стояла над городом. Фоме мы написали записку, чтобы он не забыл запереть дровяник.

А скоро мы, в детстве искавшие расположения Фомы, подростками через силу выносившие липкую его дружбу, совсем отвадили его от себя. Собственно, так оно вышло само-собой: уже были получены аттестаты зрелости и трудовые книжки, привычен был для нашего уха рев и грохот станков, терзающих резцами металл, и в обеденный перерыв за один столик со мной садился Борька Жигалов, подручный карусельщика цеха крупных механических узлов…

Бараки по улице Молотова снесли — восторженное пацанье, готовое обожать Фому за одно слово из его приключений во время бродяжничества по стране, рассыпалось горохом по всему городу. Услужливая Зиночка — возлюбленная всей поселковой шпаны — отказала ему.

В фойе «Темпа» встретился я с Фомой в последний раз. Горели лампы дневного света, бухал на эстраде духовой оркестр. Я был с девушкой, она ела эскимо; эскимо текло, моя подруга отставляла палочку его от себя — и несколько белых пятен уже красовалось у меня на рукаве рубашки.

Фома вылез из толпы.

— Привет приличному обществу, — поздоровался он. — Хорошо живете: в кино ходите, рубахи пачкаете…

— Ототру, — сказал я.

— Помогу! — закричал Фома и полез в карман пиджака. — Сейчас прямо, раз-два…

Он вытащил четвертинку водки и стал отколупывать крышку.

— Брось, — сказал я, стыдясь перед девушкой своего знакомства. — Да брось ты… Ты один?

— Двое нас, не видишь? — И Фома подмигнул моей девушке, словно у них был уговор против меня. — Я да теща… — И погладил, прижав к груди, чекушку.

Он хотел обменяться билетами и сесть со мной рядом, но я увел свою девушку на последние ряды, и Фома не нашел нас…


Тот день был жарок и пылен, с утра ходили поливальные машины, волоча в фонтане брызг перед собой радугу, и деревья стояли с обвисшими, почерневшими листьями.

Фома надел единственную свою белую сорочку и коричневые зауженные брюки. Он получил пенсию. С пенсии купил водки и выпил ее из горлышка в подвале какого-то дома. Сунул бутылку пробегавшему мимо пацану: «На мороженое хочешь?» Был на пляже Верх-Исетского озера и в кинотеатре «Октябрь», в пустом и прохладном зале, смотрел искрящуюся весельем, легкую, как шипучее шампанское, французскую комедию «Фанфан-тюльпан». Вечером он пошел в «Центральный», в перворазрядный ресторан, и впервые в жизни пил светлое сухое вино Молдавии, марочное и дорогое, и, казалось, совсем безградусное вино.

Коммунальная их квартира спала, когда Фома открыл дверь. Он громыхнул бутылкой «Московской» о кухонный стол и включил свет. Минут двадцать он возился у двери, замазывая щели пластилином. Потом Фома выпил водку, кухня перевернулась и закачалась, как матросский кубрик во время шторма, тогда на широко расставленных ногах он подошел к плите и открыл газ из всех четырех горелок…

* * *

Такие похороны бывают у древнего старика, давшего земле большое и плодовитое потомство, такие похороны бывают у значительного начальника, если он не успел выйти на пенсию, еще такие похороны бывают у знаменитых и заслуженных людей… Пришли ровесники Фомы, пришла «шелупня» — все мы чувствовали себя странно виноватыми перед ним в чем-то.

Глинистая земля градом раскатилась по красным доскам. Синенькая ограда встала над грядкой могилы. Андреевна, мать Фомы, бросила на нее семена травы.

Так проводили мы в последний путь шалопутного хулигана и неудачливого вора, пьяницу и инвалида, потерянного для страны человека — Генку Фомина.

Так простились мы с его жизнью, раненной отрикошетившим осколком войны.

Потом мы сели за стол в Генкиной комнате, и, озленная от кухонной суеты, с патлами волос из-под косынки, сестра его Варька навалила нам в тарелки поминальной еды.

Что-то тяжело было мне есть эту еду, я выбрался из-за чинно-шумного стола и протиснулся на балкон.

Распаренное, потное солнце стекало за горизонт. Подсвеченные снизу, розовым огнем отдавали верхушки елей дальнего леса.

— А парень какой был… — сказал у меня за спиной голос Бориса, и я подвинулся, освобождая место. — Нет, ты помнишь, какой парень был?

— Помню, — сказал я.

Шел пятьдесят девятый год. Со дня окончания войны минуло четырнадцать лет.

Шумели у нас за спиной и, кажется, собирались уже затягивать песню поминающие Генку, вечерний ветер, прохладный и легкий, рябил листву тополей, которые давно вымахали выше дома.

И чей-то выставленный на окно радиоприемник хриплым репродукторским голосом говорил: «…одной из важнейших задач семилетнего плана является как можно более полное удовлетворение материальных, культурных и духовных потребностей народа…» Потом он смолк, и Леонид Утесов задыхающимся стариковским баритоном запел просторную, как этот вечер, хватающую за душу песню «У Черного моря».


1966 г.

ФОМА ГАЛЕЧНИКОВ ПО ПРОЗВАНИЮ ГАЛОШ

Имя свое Фома Галечников получил по недоразумению. Мать заскочила в загс выправить на него метрику по пути на смену, год был сорок первый, месяц октябрь, действовал со всей силой декрет об опозданиях, и, боясь не поспеть повесить свою бирку ко времени, она схватила выписанную ей метрику, даже не взглянув в нее. А в метрике вместо имени «Роман» девушка-делопроизводитель, торопясь отпустить спешившую мать, недописала «и», да еще «Р» она изобразила, основательно заведя бублик за ножку, и в итоге вышло даже не «Рома», а «Фома». Мать обнаружила случившуюся ошибку с год спустя, когда после похоронки на сына от нее уехала в свою деревню свекровь, — пошла устраивать в ясли «Романа», а оказалось, что он «Фома». Так она его и записала, — Фома, думая, что потом все исправит, но оказалось, что нужно много бегать по всяким конторам, просить, да объяснять, да писать, и она махнула рукой: «А, Фома так Фома».

Не приди похоронка на мужа, она, может быть, и не позволила бы себе оставить сына с таким неблагозвучным для нового, советского слуха именем — вернулся бы муж, обнаружил, и то-то бы скандалу было, — но он уже не мог вернуться. А сама она жила, как придется, жила, как получалось, покоряясь, тому, как с нею обходилась жизнь: записал ее после семилетки колхозный комсомольский секретарь по оргнабору на завод — и поехала, определили на заводе на курсы крановщиц — и стала крановщицей, так ею и проработала пять вот уже лет, назначено было природой выйти замуж — и вышла, за первого, который взял, не любя особо, не особенно вроде о том и мечтая, назначено было родить — и родила…

И не просто так уехала от нее свекровь — от единственного своего внука, от какой-никакой, хоть иждивенческой, да все продуктовой карточки к неизвестно какому трудодню. Невестка, случалось, попрекала ее куском хлеба как иждивенку, а после похоронки, отревевшись, стала прямо грызть, но старуха не оттого уехала. Мать у Фомы, доносивши его, и сама будто по-женски дозрела; по голодной поре не раздобреть телом, но вся она как налилась спелым женским соком, переполнилась им — в движениях ее это было, в глазах, как она смотрела, в улыбке, какой улыбалась, — мужиков начало кружить вокруг нее, как мошкары в сумерках возле лампы, и перед крепким напором она не устаивала. А мужиков, несмотря на то что военкомат слал и слал без конца повестки, было в поселке немало — не мог завод обходиться одними женскими руками; того, глядишь, забрали, а через неделю с полпути обратно вернули да в одной из школ, в пятиэтажном ее большом здании, устроили летное училище, оттуда приходили в завком приглашения на танцы, еще две школы, не считая больницы, были отданы под госпитали, и одноногие, однорукие, всякие другие инвалиды, выписываясь по выздоровлении, оседали на всяких работах тут же в поселке. Свекровь и до похоронки догадывалась, что невестка не осиливает себя на верность, но до похоронки мать Фомы таилась, все втемную совершалось, а после похоронки перестала таиться, отпустила себя — а, катись все! — один даже прямо в барак стал заглядывать; оно так, не обязана была она блюсти верность мертвому, да каково все это видеть да знать, когда сердце у тебя еще точит по сыну кровавой болью!

В яслях Фома получил прозвище Галош.

До яслей он сидел все с бабкой да с бабкой, мать и не знал почти — она сцеживала ему, убегая на смену, молоко в эмалированную кружку, его и пил через соску весь день из бабкиных рук, так что к соске и привык, и когда у матери случалась возможность покормить грудью, от груди отказывался. Пока шло оформление бумаг для яслей, он оставался с соседкой, и дни напролет стоял под дверью ее комнаты, и звал, исходя слезами: «Ба-а! Ба-а!..» Мать возвращалась, забирала его, своя комната была связана в памяти с бабкой, и он начинал искать бабку во всех углах.

В один из таких поисков он вылез из-под кровати с пыльной, обметанной паутиной галошей.

— Ба-а! Ба-а! — пуская на грудь счастливые пузыри, показал он галошу матери.

— Ой, ну-ка брось, нашел дрянь такую! — закричала мать, вырывая у него из рук галошу, но он зашелся таким плачем, так вопил, так рыдал и бросался в отчаянии на иол, что она принуждена был обтереть галошу тряпкой и швырнуть ему: — У, да возьми, проклятый, заткнись только!..

Галоша была бабкиной. В галошах на босу ногу бабка ходила летом вместо туфель. Собираясь к себе в деревню, она все искала запропастившуюся куда-то одну галошу, не нашла и уехала без нее, а она, вон, оказывается, лежала под кроватью где-то.

Спать Фома лег, крепко прижимая галошу к себе, и во сне тоже прижимал, не отпускал, а когда мать пыталась вытащить ее силой, просыпался и хныкал.

Больше он не стоял под дверью и не звал бабку дни напролет, но всюду носил с собой галошу и спать ложился обязательно с нею. Галоша была старая, сносившаяся, с облохмаченной темно-фиолетовой подкладкой, и мать, чтобы он не прижимал эту грязь к груди, обмотала галошу тряпкой, сделав что-то вроде куклы.

И в ясли Фома тоже пошел с галошей. В первый же день трехлетние ребята из старшей переходной группы отобрали у него галошу, размотали ее, — так Фома и получил свое прозвище.

Он еще не знал, что получил прозвище, потому что ему еще был год с самым малым и он не мог понимать такие вещи, но оно уже прилепилось к нему и пошло за ним по его жизни.

О том, что мать у него «гуляет», Фома узнал в три с половиной года.

Была весна, уже объявили победу, и в барачном дворе среди дровяников большие ребята — второклассник Герка Скоба из пятнадцатой комнаты и второгодник по первому классу Вадька Боец из седьмой — устраивали взятие рейхстага. Всех, кто был поменьше и послабее, они зачисляли в «немцев», загоняли на чей-нибудь штабель бревен подле сарайной стенки и потом брали этот штабель штурмом, спихивая «врагов» вниз на землю. Быть фашистом никому не хотелось, Герка с Вадькой заставляли залезать на штабель под угрозой вообще не принять в игру. «Ты слабак, у тебя никаких мускулов нету, — кричали они одному, — куда тебе русским быть? Только в немцы! А от тебя тухлым воняет!» — кричали они другому. Фоме же однажды, когда он по-обычному захныкал, говоря, что «я с вами хочу, возьмите с вами, че я все фашист да фашист», Герка, пнув его под зад, так что Фома ткнулся лицом в грязь, крикнул: «У тебя, Галош, мать почем зря гуляет, все равно как фашистка, и ты тоже, как фашист, значит!»

Фома не понял, что это за слово — «гуляет», но обида была такой тяжелой и горькой, что слово запомнилось само собой.

Оно лежало в нем невспоминаемо, мертвым грузом года два и всплыло в самый неподходящий момент.

Он уже ходил в среднюю группу сада — сам в него, сам обратно, — возвращаясь в барак, если комната бывала заперта, пасся во дворе, и случалось, что, увязавшись за большими ребятами, уходил от барака на другой конец поселка.

В тот вечер Герка Скоба позвал смотреть немцев.

— Их на кирпичный водят, точно знаю, — сказал он. — Парень из класса, у него там огород возле кирпичного, всегда их видит.

Фома уже бегал с ребятами смотреть на немцев. Лагерь находился за последними домами по улице Калинина: высокий забор из досок с проволокой наверху и будками часовых по углам. Надо было, чтобы тебя кто-нибудь подсадил на дерево метрах в десяти от забора, — сесть там на ветке, и оттуда весь лагерь становился виден. Внутри в лагере тянулись рядком несколько бараков, совсем обычных, будто и не для немцев, только дровяников не было возле них, сами немцы ходили по лагерю туда и сюда, стояли и сидели, один, устроившись на барачной завалинке, даже играл на губной гармошке, только не слышно что.

Но увидеть немцев вблизи, когда их поведут с работы под охраной конвоя, — это было совсем другое дело, и Фома, хотя его и не брали, увязался за большими ребятами. Бежал сначала за ними поодаль, а потом, когда отошли от своего барака порядочно, Вадька Боец свистнул его:

— Ну, че тащишься? Иди сюда!

На изгибе дороги, ведущей от кирпичного завода к лагерю, протолклись до красного солнца над лесом, но немцев все не вели. То ли вообще не водили их на кирпичный, то ли они прошли уже… Вадька Боец сбегал к лагерю, слазил на дерево и, возвращаясь, закричал еще издалека:

— Да они уже там все!

На Герку стали шуметь, что он позвал, ничего толком не зная, говорить, что он всегда так, стали обзывать по-всякому и смеяться над ним, и Фома смеялся вместе со всеми.

Герка разозлился так, что от злости у него сделались серыми губы.

— А тут еще че, Галош?! — закричал он на Фому. — Ты-то че еще тут?! Шел, галошами своими шаркал, из-за тебя же и опоздали!..

— Че из-за меня-то? — попробовал оправдаться Фома.

— То из-за тебя! Галош драный!

Мало, что все это было несправедливо, но и обидно было — при чем здесь «драный», — и Фома не снес.

— А ты Скоба, сын жлоба! — выкрикнул он слышанное.

Герка ударил его так, что Фома, упав, перевернулся через голову.

Обеспамятев, задыхаясь от горькой обиды в груди, он бросился на Герку, схватил его за грудки, и они полетели в дорожную пыль теперь вместе.

Ребята стояли вокруг и развлекались:

— Так, Галош, — кричали они, — дай Скобе! Фонарь под глаз ему! Ух! Галош, не, ты, как Гастелло! Давай, Галош, сталинский сокол!..

Но, конечно же, Фома был слабее Герки и досталось ему. Он плелся за ребятами, далеко отстав от них, ревел, грязно размазывая дорожную пыль по лицу слезами, и держал штаны рукой. Ни одной пуговицы не осталось на них, и лямки тащились за ним по земле двумя хвостами. И были штаны еще порваны в двух местах, был порван американский, доставшийся матери через профсоюз по талону свитер, и ничего не осталось на рубахе от воротника.

Мать, когда увидела его на пороге, так и взвилась:

— Поганец такой!.. Ты что со мной делаешь?! Я тебе инженер, обновы тебе справлять, что ни день?!

Она и в самом деле, увидев Фому, страшно расстроилась. Подходил июнь месяц, детсад скоро выезжал на дачу, а другого свитера на случай холодной погоды у Фомы не имелось, штаны оставались только нарядные, и с рубахами было то же самое.

— Так а я что, я виноват, что ли, — ревя на пороге и снова растирая грязь по лицу, выговорил Фома. — Это Скоба… Все Галошем меня да Галошем… а я его раз… а он меня…

— У ты, боже ты мой! — дергая его к себе за руку и начиная сдирать с него свитер, сказала мать. — Галош и есть настоящий, правильно тебя дразнят. С Геркой связываться — о, сравнил себя! Да я бы на его месте вообще тебя голиком оставила, шел бы, срам прикрывал! Галош такой…

Все Фома готов был выдержать дома, этого не выдержал. Пусть бы ругала как хочет, но защищать Герку…

— А ты! А ты!.. — вырвавшись из ее рук, закричал он ненавистно. И в нем всплыло то, двухгодичной давности. — А ты гуляешь почем зря, все равно как немка совсем!..

Выбирай нарочно, неподходящей момента он бы не выбрал.

В комнате за столом сидел, пил чай с сушками новый материн поклонник дядя Вова, демобилизованный сержант с двумя ранениями в грудь, но с обеими руками и ногами, сейчас пильщик на ДОКе — деревообрабатывающем комбинате при заводе. Он жил у них безвыездно целых уже два месяца, и мать очень надеялась, что останется насовсем. Хотя сытнее и не стало, она что-то вдруг потолстела и чувствовала, что тот спелый женский сок, которым налилась после родов, будто вытек из нее, высочился капля за каплей — мужики не подкатывались уже к ней, как прежде. Да и подросли, вошли в возраст молодые девки, и было их хоть пруд пруди, — кончился ее недолгий праздник, и она держалась теперь за каждого мужика, который перепадал ей, с каждым связывала надежды.

Мгновение, как Фома выставил ее перед ее сожителем на позор, она стояла в ужасе, не зная, что делать. Потом сказала нелепое, первое, что пришло в голову в оправдание:

— Это я-то, как немка? Я-то? Да я тебя манкой все время кормила… ни дня без манной каши не сидел, всегда доставала!

Это она не столько уже и Фоме говорила, сколько своему пильщику, говорила — и боялась глянуть в его сторону.

А Фома уже сорвался, и его не держало.

— Плевал я на твою манку! — закричал он, сдирая с себя рубаху без воротника и пуговиц и бросая ее матери. — Сама ешь ее! Ненавижу твою манку, надоела мне!

— Ты это как с мамкой?! — подал голос из-за стола дядя Вова. — Это как — надоела?! Самая полезная, понимаешь, каша, дети без нее не растут, понимаешь?! — Он сидел за столом, держа обкусанную сушку у рта, а из эмалированной кружки с чаем поднимался струями горячий пар. — Жаль, ты мне не сын. А то, будь ты мне сын, я бы тебя так отлупцевал!

— А отлупи, отлупи! — с облегчением и радостью позволила мать, отступая от Фомы и открывая его для сожителя. — Отлупи, покажи ему!..

Она-то боялась, что после сказанного Фомой потеряет своего пильщика, а он, мало что вступился за нее, не обратив на сказанное никакого внимания, он еще и свои права заявил на Фому, значит, не просто так собирался с нею… оттого она и обрадовалась.

— Ой, не надо, дядь Вов! Ой, не бу… ой, не буду больше… буду кашу есть… ой, так не буду больше! — кричал Фома, когда дядя Вова, отхлебнув еще разок из кружки, поднялся из-за стола и пошел к нему, расстегивая на ходу и вытаскивая из петель хэбэ широкий свой офицерский ремень.

Но дядя Вова бессловно подошел к нему, сложил пополам, зажал между коленями, сколько Фома ни брыкался, стащил с его худой попы располосованные штаны и звонко и больно отвесил десять горячих.

— Будешь знать, как с мамкой вести себя, — сказал он, всовывая ремень обратно в петли. — А то, понимаешь, манная каша ему… Я теперь за тебя примусь!

— Примись, дядь Вов, примись! — счастливо поддакнула мать.

— К бабке от вас убегу, — плача от боли, от унижения и обиды, тихо проговорил Фома, натягивая трусы. — Не буду с вами жить, убегу к бабке, будете знать!..

Он не помнил ее и не помнил галошу, с которой ходил целый месяц, не выпуская из рук, но он слышал о бабке, знал, что она у него есть, и в горькие минуты приятно было думать, что в случае чего можно спастись под ее крылом.

— Ага, нужен ты бабке! — услышала его мать, благодарно приобняв своего сожителя на его пути к оставленной дымиться на столе кружке, — Она там сама в чужом углу, очень ты нужен ей! — И закричала, увидев, что Фома вслед за трусами собирается надевать штаны: — Куда их тащишь-то? Сымай догола все, мыть тебя сейчас, паршивца, стану!

* * *

Мать напрасно радовалась, что ее сожитель заявил свои права на Фому, — пильщик бросил ее спустя два месяца, незадолго перед возвращением Фомы с дачи. Он ушел, собрав принесенные с собой вещи и прихватив купленный ею ко дню его рождения отрез бостона на костюм, когда она была на смене; мать Фомы разыскала его на другой день на ДОКе, — он стоял у циркулярки, окутанный облаком свежего, веселого запаха ели и бело обсыпанный мохнатыми иголками опилок, толкал брус под дико верезжащий, стремительно грызущий дерево, ослепительный диск, увидел ее и, пройдя брус до конца, выключил пилу. «Да ну че ты, — сказал он с увещевающей, широкой улыбкой, будто говорил что-то особо доброе и хорошее для нее, когда она стала попрекать его неблагодарностью и просить вернуться. — Че ты! Не ты ж одна. И другим внимание оказать надо. — Помолчал и добавил, хмыкнув: — Которые с без детей…»

Он бросил ее, и мать Фомы не в силах была вернуть его, как бы ей того ни хотелось. Она затосковала, она не тосковала так даже по погибшему мужу, отцу Фомы, — сердце ей говорило, что пильщик был последним большим куском, доставшимся ей в ее жизни, дальше все пойдут одни огрызочки, а после того случая с ремнем, ко всему прочему, она связывала с пильщиком особые надежды.

Так она протосковала всю осень и всю зиму, и в этой тоске ей стало казаться, что это Фома с теми его словами о немке виноват в ее несчастье — оттого, поди, пильщик и лупцевал его, что больно ему стало и надо было утишить боль, оттого потом и ушел от нее, что не перемог своей боли, — и раза два она сильно побила Фому, заглушая свою тоску, и стала допытываться у него, откуда он подцепил те слова про нее. Фома не помнил, откуда в нем эти слова, так и говорил ей, но она думала, что он запирается, не хочет сказать, злобилась и не оставляла его в покое. Однажды после очередного ее допроса Фома проснулся среди ночи оттого, что ему приснились дровяники, штабель дров, он не хочет лезть на него, а Герка Скоба пинает его под зад и, когда Фома поднимается с земли, говорит то самое: «У тебя, Галош, мамка почем зря…»

— Мамка! Мамка! — позвал Фома.

Мать проснулась от его голоса и, невидимая в ночной темноте, спросила недовольно со своей кровати:

— Чего такое?

— Герка это Скоба говорил, вот кто, — со счастливым облегчением промолвил Фома в темень комнаты.

— Чего Герка? Чего говорил? — непонятливо со сна спросила мать.

— Ну то-то вот, о чем ты пытала все.

И с тем же счастливым облегчением он опустил голову на подушку и, засыпая заново, все улыбался: он вспомнил — и теперь мать больше не будет приставать к нему.

Может быть, знай он, что случится после этого дальше, он бы укрепил свое детское сердчишко на молчание, но откуда знать человеку, что выйдет из его слов.

Когда он на следующий день притащился вечером из детсада, он застал около своей комнаты целую толпу. Стояли мужики в майках и выпущенных из штанов рубахах, стояли женщины кто в платье, кто в халате, кто в комбинации, дверь в комнату была закрыта, и толпились не совсем подле нее, а оставив перед нею некоторое пространство, будто боясь переступить какую-то невидимую черту, все громко и возбужденно говорили о чем-то, но когда увидели Фому, разом смолкли.

— Круглой сиротой мальчонку теперь оставила, — услышал Фома чей-то жалостливый женский голос.

— Иди, иди, загляни! — подтолкнула его мать Вадьки Бойца, когда увидела, что он боится пройти через толпу к двери.

Фома, ободренный ею, прошел, толкнул пискнувшую петлями дверь, — за столом, на том месте, где дядя Вова обычно пил чай из синей эмалированной кружки, сидел милиционер в белой форменной рубахе, писал что-то карандашом, а на кровати напротив него сидела мать в рабочей цеховой одежде, со сложенными на коленях руками и опущенной головой.

Милиционер, когда Фома открыл дверь, как раз оторвал карандаш от бумаги и понес его ко рту, чтобы послюнявить, на писк двери он поднял голову и сурово глянул на Фому:

— А ну-к закрой, детей здесь еще не хватало!

Мать как дернулась, вскинулась вся, увидела Фому и протянула к нему с кровати руки:

— Ой, сыно-ок… Да что закрой-то, дайте хоть попрощаться-а!..

По-разному, случалось, мать говорила с ним, но так еще никогда. Такой у нее голос был — как она плакала и пела вместе, и Фома, испугавшийся было окрика милиционера, готовый уж было выскочить обратно в коридор, бросился к матери, к вытянутым ее рукам и, непонятно отчего со слезами, закричал в отчаянии:

— Мамка! Ма-ам-ка!..

— Сыно-ок!.. Ой, сынок, сынок, сыно-ок!.. — обхватила его крест-накрест руками, тесно прижала к себе, закачалась с ним мать. — Ой, Ромушка ты мой, Ромушка, Ромушка несчастненький…

Мать по-всякому его звала, и Ромкой, и Фомкой, Фомкой — когда серчала на него, а по-обычному если, то Ромкой, не хотела для себя признавать этого его официального имени, но так вот — будто по голове гладила, — Ромушкой, никогда она его не звала, и Фома от неожиданности, от страха из-за ее плачуще-певучего голоса разрыдался и повторял сквозь эти свои рыдания все одно:

— Ма-амка! Ма-амка!..

— Чего вылупились там, закрой дверь! — заорал милиционер, скрипнув табуреткой, дверь торопливо влупили в косяк, и табуретка снова скрипнула — милиционер снова опустился на нее. — Вот дура баба, — сказал он, сплевывая на пол накопившуюся во рту от химического карандаша горечь. — О себе не думала, так о пацане бы хоть…

Вадька Боец рассказал потом Фоме, что знал сам. Два дня, пока его не забрали в детприемник, Фома ночевал у них, и у Вадьки было время.

Мать Фомы, оказывается, вернувшись в тот день со смены, направилась, даже не завернув к себе в комнату, в комнату Герки Скобы, матушка Скобы как раз была дома, варила на керосинке суп к приходу Геркиного бати с работы, мать Фомы сразу забазлала на нее диким голосом, подлюга, падла, ну и все такое, они стали драться, таская друг друга за волосы, и мать Фомы как-то так толкнула Геркину матушку, что та полетела прямо на керосинку, и ее всю ополоснуло кипящим супом, а в лицо шваркнуло из керосинки фонтаном огня.

— Так верещала, — говорил Вадька, — весь барак сбежался. Матушке твоей повезло еще — Геркиного бати не было. Он бы ей глаз на пятку натянул. У Герки матушка теперь будет — будто в танке горела.

В детприемнике Фома пробыл неделю. Мать смеялась над ним, когда он кричал, что убежит к бабке, будет с нею жить, да и он, когда кричал, разве он, в самом деле думая об этом, кричал, но вышло именно так. Мать сама, чтобы Фому не отправили в детдом, и сообщила бабкин адрес, не особо, может быть, и надеясь, что ухватится бывшая свекровь за внучонка, после стольких-то лет отдельного житья, но больше некого было просить, и пришлось. У нее самой после войны никого из близкой родни не осталось: в свой срок погибли на фронте и отец, и оба брата, оба младших, неженатых, не оставивших по себе семей, а мать, которую колхоз не отпустил к ней на совместное проживание, придавило на лесоповале.

Фома запомнил, как он впервые увидел свою бабку, о которой знал, что она водилась с ним, когда он еще сосал сисю.

Его ввели в комнату с рядком прямых, с коричневыми дерматиновыми сиденьями и такими же коричневыми спинками стульев у стены, и там, на крайнем из этих стульев, черной огрузлой кучей в ватнике и сапогах сидела старуха с такими же черными почти, как ее одежда, большими руками на коленях. «Внучок!» — сказала она и поднялась, а он испугался ее, не шел к ней, прижимался к ноге женщины, что вывела его, и та больно толкнула его коленом в спину:

— Че это еще тут! Иди давай, а то загремишь в детдом!..

Фоме хотелось к матери, хотелось, чтобы мать была вместо этой черной громоздкой старухи, но тычок в спину образумил его, и он покорно дал старухе погладить себя по голове, и покорно шел потом с нею по темным, предночным улицам, трясся в пустом трамвае, спал с нею на вокзальной лавке и лез утром в толкущейся толпе по высоким ступеням в вагон и кричал отчаянно, как старуха научила его:

— Ой, задавили, ой, моченьки, ой, задавили, ой, дяденька!..


Бабка Фомы, получив от бывшей своей невестки письмо с известием о случившейся с нею беде, грешным делом, по первому чувству порадовалась этой беде. Вот тебе, отлилось тебе за твои попреки куском хлеба, за гульбу твою бессовестную… сладкая-то жизнь никогда до добра не доводит!…

Но радовалась она недолго. Чего, господи, радоваться, в тюрьму бабу сажают — нечему тут радоваться, от тюрьмы да от сумы, хоть трижды праведно живи, а не зарекайся… да внучок, кровь родная, сиротой остается… ой, какая уж тут радость, горькая одна беда… надо спасать внучонка.

Но брать Фому было ей некуда, надо было одалживаться добром у чужих людей. Мать Фомы все верно говорила ему о чужом углу, — бабка жила из милости в доме у дальней своей, седьмая вода на киселе, родственницы, та, случалось, в тяжелые минуты дурного настроения называла ее кулачкой, и бабка Фомы не смела даже обидеться. Вся ее семья и вправду была раскулачена — отец, мать, братья с женами и детьми, — жили и в самом деле справно, и сепаратор имели дома, и маслобойку, так что вполне могли угодить в кулаки, но она к их благополучию не имела никакого касательства. Справно семья зажила года с двадцать третьего, двадцать четвертого, а до того все было неладом — искали, где да как устроиться к куску хлеба, и за год до германской бабка Фомы нанялась в губернский город прислугой в богатый дом, там вышла замуж за городского, литейщика на металлургическом заводе, и совсем оторвалась от своих. Она успела родить мужу только одного сына, в гражданскую муж умер от брюшного тифа, и с тех пор она мыкалась одна, бралась за любые работы, пошла на мужнин завод чернорабочей, а после, когда невдалеке от города заложили новый завод, перешла на него формовщицей, потому что ей кто-то сказал, что это более легкая работа, а платят хорошо, да строят для жилья новые бараки, и детным дают в них отдельные комнаты. Новые бараки строили, отдельные комнаты давали, а работа оказалась тяжелее всякой тяжелой, скоро нажила себе на ней грыжу, но деться уже было некуда, и, перемогаясь, работала. Потом сын подрос, пошел на завод учеником карусельщика, скоро стал работать самостоятельно, принося домой деньги, надобность в ее заработке стала поменьше, и она ушла в уборщицы. Сын отбыл армию, вернулся, привел из общежития молоденькую жену, и в ожидании ребенка, чтобы водиться с ним, они велели ей уходить с работы…

Когда невестка после похоронки на сына начала пошаливать в открытую, бабка Фомы хотела снова определиться куда-нибудь уборщицей и уйти от нее, но уходить было некуда, везде уплотнение из-за беженцев, куда уйдешь, и тогда-то вот она решилась: к себе в деревню. Чего уж теперь — как-нибудь доматывать век, кто-нибудь уж да пустит. А что отец с братовьями оказались кулаками, так она тут ни при чем.

Но устроиться с житьем оказалось нелегко, — деревня тоже была забита беженцами, по две, по три семьи в одном доме, и дальняя ее эта родственница согласилась пустить бабку Фомы к себе, если та будет не только в колхозе гнуться, зарабатывая себе трудодень на прокорм, но и все по дому делать, и по двору, и водиться с детьми. Так бабка Фомы и прожила войну — вроде как снова в прислугах, разве еще и в поле ходила, — а когда беженцы стали уезжать и в избах по деревне стало просторнее, а две избы вообще сделались нежилыми, дальняя ее эта родственница, привыкшая уже тянуть хозяйство вполсилы, чтобы удержать старуху при себе, и начала пугать ее, что напомнит о ее тайне:

— Кулачка подколодная! Доложу вот, куда следует, будешь знать!

Бабка Фомы терпела, потому что уже махнула рукой на свою судьбу, да и привыкла терпеть: отец наш терпел и нам велел.

Но родственница, когда попросила у нее позволения привезти в дом, оставшегося без матери внучонка, наотрез отказала ей в этом, велела и думать об этом забыть, но как забудешь, не прикажешь сердцу, и бабка Фомы решила: а, будь что будет, хуже некуда, — и, перекрестившись, пошла открываться председателю в своем кулацком свойстве и просить пустить с внуком в один из пустующих домов.

Председателем уже третий год был присланный из района после демобилизации угрюмый мужик Травкин, потерявший где-то в средней России всю свою семью и уехавший оттуда, чтобы не терзать себе понапрасну душу. Он уже женился, жена родила ему уже двойню и ходила снова с животом, бабка Фомы пошла нарочно к нему домой, чтобы пищали рядом и ползали при разговоре дети, и, каясь председателю в грехе своих родичей, встала на колени:

— А сама-то я что? Сама-то я что имею? Ниче, кроме грыжи. И с грыжей-то и на хлеб, и на свеклу, и на картошку… разве когда отказывалась?

— Ты встань, ты что, к попу в церковь пришла? — закричал на нее председатель. Он был контуженный, нервный оттого и, чуть что, белел, трясся и кричал. — На лавку садись. Садись на лавку, говорю! — Она села, и, успокаиваясь, он сказал: — Ну-ка сначала все, не пойму ничего. Кулаки, ага. Мы их ликвидировали как класс. А ты при чем?

Бабка Фомы объяснила ему все заново, он задумался, свернул, думая, «козью ножку», закурил и, куря, глядел в открытую дверь горницы, где ползали по полу, как котята, близнецы.

— Дело, конечно, политическое, — сказал он потом, хмуро пуская дым в сторону печи, чтобы его скорее вытягивало через трубу. — Ну да ты искупила… чего там. В какой хошь, в тот и вселяйся… чего там. Все равно ж живешь… что там, что здесь — все одно…

Ничего этого Фома не знал, когда ехал с бабкой сначала в битком набитом, потом все больше пустевшем пригородном медленном поезде, трясся затем в попутной телеге на прошлогоднем ломком сене, сидел после, сморенный дальней дорогой, у нее на загорбке, а она, пятидесятипятилетняя старуха с грыжей, несла его, все пуще и пуще сгибаясь под тяжестью его тощего тела, — да и зачем ему было это знать? Бабка дотащила его до избы, он беспамятно свалился с ее спины на то, на что она его положила, и так, не раздеваясь, проспал всю ночь, а назавтра для него началась новая жизнь на новом месте, вот и все.

Первую пору ему было тяжело на новом месте — деревенские не брали его в свои игры, обзывали городским обалдуем из города Одуя, несколько раз ни за что ни про что, просто так, крепко побили, но время шло, они привыкали к нему, стали выспрашивать его про город, про то, в какие игры там играют, про немцев, как они там сидят в лагере за колючей проволокой, осенью он пошел в первый класс, в ту же самую школу, в какую они, — и сравнялся с ними совсем.

Еще первую пору он все донимал бабку расспросами о мамке, где она, что с ней да скоро ли приедет. Но бабке говорить о невестке — было нож острый, и она ничего толком не отвечала ему, а если уж он шибко приставал, посылала его вместе с его мамкой куда подальше, и Фома понемногу отстал от нее со своими расспросами. От матери в первый год пришло три письма, где она наказывала свекрови доглядывать за внуком как следует и просила отвечать ей, писать, как они живут, но бабка сожгла те письма, ничего на них не ответила и не сказала о них Фоме. Писем от матери больше не приходило, а бабка все рассказывала ему об отце, каким он был сильным да ловким, как его любило начальство — что в армии, что в цеху — и какими наградами удостаивало, читала Фоме его треугольники из армии, когда он еще служил срочную, был неженат и потому обращался в этих треугольниках к ней одной, показывала фотографии, и Фоме мало-помалу стало казаться, что он знал отца, видел его, помнит. Он стал тосковать по отцу, и тот приснился ему несколько раз, почему-то за столом с кружкой чая, как любил это дядя Вова пильщик, а мать все уходила из памяти, уходила, и забылось о ней.

Он стал совсем деревенский, научился бегать босиком по любой земле до самых заморозков, научился зорить по весне птичьи гнезда, ездить на лошади, орудовать вилами, лопатой и топором, — он бы и город совсем забыл, остался бы город в нем как смутное, неверное воспоминание, но бабка же и не дала забыться городу.

Она, еще только привезла его из детприемника, купила козу, чтобы он пил козье молоко, которое она считала здоровее и целебнее во много раз коровьего, но Фоме оно что-то не нравилось, не пилось, и, чтобы он пил, она заговаривала его рассказами о городе, о своем житье-бытье в нем, о том, как встретилась со своим мужем, его дедом, как пошла работать на завод, а после перешла на другой… Все эти рассказы будто что будили в Фоме, что-то тревожили в нем, истомно сжимало от них сердце, и он готов был за них выпить козьего молока сколько угодно.

— Еще, баб, еще! — просил он. — Вот еще про то расскажи, как пожар и пожарные машины ехали!..

Бабка рассказывала, сама не зная, какой другой пожар раздувает в нем, да он и сам не ведал до поры до времени о том пожаре.

Сладка, маняща городская жизнь для молодой души. Будто медом мазана, будто там она, настоящая-то, только и есть, пойди не поддайся ее соблазну, особенно если ты уже жил ею, да вот утерял по обстоятельствам…

Но и то: может быть, он, этот пожар, так бы и тлел незнаемо в глуби углями, не полыхнул бы пламенем, если б не случай.

Фома ходил уже в седьмой класс — в соседнее село за пять километров, — школа была семилетка, седьмой класс самый старший, и, хотя многим четырнадцати лет на пору окончания не исполнялось, к майским праздникам колхозный комитет комсомола решил всех желающих принять в комсомол. Фома тоже подал заявление, представлял уже себе, как будет ходить с приколотым на рубаху красненьким флагом комсомольского значка, но вышло неожиданное.

Заявления, прежде чем им пойти в комитет комсомола, рассматривались на заседании совета пионерской дружины, совет дружины вызывал к себе в пионерскую комнату подавших заявления по одному, просил рассказать биографию, кто мать, кто отец, спрашивали еще, как учится и изучил ли Устав. Фома был шестым в очереди, все пятеро перед ним вышли из пионерской комнаты с красно взопревшими счастливыми лицами, и он тоже нырнул в дверь с предвкушением этого скорого будущего счастья.

Он быстренько оттарабанил свою биографию, сказав про мать — «крановщица», что было абсолютной правдой, и он не боялся тут ничего; боялся он вопроса, почему не живет с матерью, но и тут они с бабкой заготовили совершенно правдивый ответ — «не знаю, бросила она меня», — однако никто ему такого вопроса не задал, а вместо этого поднялась рука Митьки Борова, и Митька сказал, получив слово:

— Я считаю своим долгом сообщить совету дружины, что Галечников из семьи кулаков: отец его бабки и ее братья были кулаками. А он почему-то в своей автобиографии это скрыл.

Митька был сыном тетки Моти, той самой их дальней родственницы, у которой, знал Фома, бабка прожила всю войну и еще три года после нее: бабка поругивала тетю Мотю, и потому Фома не очень дружился с Митькой, да и сам Митька не очень-то знался с ним. Он был сверстник Фомы, тоже сорок первого, только декабрьский, но в школу пошел на год позднее и потому заканчивал сейчас только шестой.

Фоме, когда Митька произнес это слово, «кулаками», показалось, будто пол под ним закачался, и надо стоять, не шевелиться, иначе упадешь, и как все онемело в нем: и захочешь пошевелиться — не пошевелишься. Он стоял, смотрел перепуганно на Митьку и ничего не мог придумать в свое оправдание.

— Ну, Галечников, что молчишь? — спросила пионервожатая, с красным шелковым галстуком на белой блузке и уложенной в корону косой на голове.

Она окончила школу два года назад, являлась до того председателем совета дружины, и Фоме запомнился залитый талой водой мартовской ростепели школьный двор и то, как, рапортуя директору школы, что пионерская дружина на траурный митинг по поводу смерти товарища Сталина построена, она плакала и свободной от салюта рукой отирала с лица слезы.

Надо, наверное, было сказать, что он и понятия не имел о своих родственниках, знал, что умерли — вот и все, но голова у Фомы от страха ничего не соображала, и он сказал, совсем не то, будто бы признающее его вину сказал, кающееся:

— А при чем бабкины братья здесь. У Павлика Морозова тоже вон отец кулаком был…

— Павлика Морозова не трогай, — строго оборвала его пионервожатая. — Он за себя ответил. Что ты нам ответить можешь?

— Сын за отца не ответчик, — тупо произнес Фома откуда-то знаемую им фразу — опять совсем не то, что следовало бы.

— Правильно, не ответчик, — подхватила пионервожатая. — Тем более за прадеда. Но ты, как сейчас уже ясно, скрыл. И вот за то, что скрыл — за это отвечаешь.

Их было одиннадцать человек, подавших заявления, совет дружины не пропустил одного Фому.

Фома подкараулил Митьку по дороге в деревню, там, где проселок нырял в лес, — хоронясь до поры за мощными, лохматыми лапами приграничной ели. Митька обычно ходил в компании с одноклассником Ленькой Заикой, но совет дружины был после уроков, и Ленька ушел домой, не дождавшись его.

Фома выскочил на Митьку — Митька не успел ни побежать, ни палку какую-схватить, и они покатились. Силы у них были равные, но в Фоме ключом била ярость, и Митька не смог сопротивляться, через минуту Фома сидел на Митьке, завернув ему за спину руку, уткнув лицом в расквашенную, чавкающую дорогу, и спрашивал, задыхаясь:

— Ты что, гад? Откуда ты взял, гад? А, гад? Ты что оговариваешь, гад?!

— Ма-амка сказала… — проблеял из грязи, с напряжением вытягивая голову вверх, Митька.

— Мамка твоя, паскуда, скажет завтра, что в капусте тебя нашла, ты тоже, гад, поверишь?!

— Да ну правда, че, — тянулся головой из грязи Митька. — Спроси у бабки. Она у нас жила — я еще и тогда знал, забыл только после…

— Мамка напомнила?

— Ой, отпусти руку!.. — заверещал Митька — видно, Фома, спрашивая, нечаянно заломил ее сильнее, — и Фома в ответ ткнул его лицом в грязь и повозил по ней.

— На, гад, чтоб навсегда запомнил! А пожалуешься кому — свету не взвидишь.

Он встал с Митьки, тот вскочил, с черным, с текущими по нему струйками воды лицом, выскочил на дерн и бросил оттуда в Фому зажавшийся в руке шмат грязи:

— Кулак! Сволочь с обрезом! Враг народа!

Фома дернулся к нему, и Митька, утираясь на ходу рукавом, рванул в лес.

Весь оставшийся день Фома слонялся по двору, ничего не делая, не в силах ничем занять себя, и, только бабка вернулась с поля, ступила в дом, не успела еще снять сапог, спросил, выходя к ней из избы:

— Это что, правда, да, что отец твой и братовья кулаки были?

Бабке пошел шестьдесят третий, она крепко уставала от работы, особо если все в наклон да в наклон, и сейчас, услышав его, только подумала утомленно: «Донесли».

— Кулаки не кулаки, а раскулачили их, так, — сказала она.

— А почто ты утаила от меня? Почто я не знал, как дурак?

— Так а что проку в том? Больше бы тебя стало, знал бы?

— Меня в комсомол из-за того не приняли, ясно? — закричал Фома. — Всех пропустили, меня одного нет, как дурак я стоял!..

«Ох-ти, моченьки, — горестно плеснулось в бабке, — ох-ти, моченьки… достали».

— А привыкай, — сказала она, сидя на чурбаке в углу и все не снимая сапог. — Жизнь-то, она с пряником реже, чаще с поленом. Так оно в жизни. Непочто тебе было от меня узнавать…

— А не от тебя — так вот как! — ненавидя бабку, снова закричал Фома. — Теперь кулаком меня звать будут!..

Он говорил Митьке Борову, тыча его в проселочную грязь, что, если что, невзвидит Митька свету, но невзвидел он сам. То один, то другой подходили к нему ребята, спрашивали: «А правда? Что, в самом деле?» — и не драться же было со всеми. Ему стало казаться, что вокруг только и говорят об одном и, только он отвернется, тычут в него пальцем: «А у него…»

Подступали выпускные экзамены, удержать себя до них, получить свидетельство, а там… Ему все больше думалось о городе, о том, чтобы уехать в него, раствориться в нем, где никто не будет знать о его кулацкой родне, никто не будет тыкать в спину пальцем… рассказы бабки о городской жизни, о заводе, о сменах, тихо тлевшие б нем и все больше, казалось, со временем остывавшие, вдруг как ожили, загорелись, полыхнули, и такой сладостной она помнилась, городская жизнь: окунешься в нее, исчезнешь в ней…

Фома вышел не строптивым каким, не буйного какого, безудержного нрава пареньком, но материнская покорность ветру судьбы, куда бы он ни влек, соединилась в нем с доставшимся ему от отца чувством уважения к себе, и, решивши для себя уйти из деревни, не уйти он уже не мог.

Метрика о рождении была при нем, никаких ему справок от колхоза, никаких выписок ни из каких книг, — ничто ему не мешало.

Бабка плакала, молила его никуда не уезжать, потерпеть немного, она старая, скоро помрет, вот тогда уж, а пока пожил бы с ней, простил старуху, да она же как лучше думала, а и кому сейчас какое дело, кто у кого кулаком был, председатель вон не когда-нибудь, а в сорок восьмом еще не побоялся… но нет, не могла уже бабка удержать Фому.

Он сдал экзамены, получил свидетельство и, не погуляв на выпускном вечере, через день уехал. Бабка рассказывала ему про родной его город, и его тянуло только туда и никуда больше; были города поближе, он поехал в него.

В ремесленном училище при заводе, в поселке которого Фома родился и жил до семи почти лет, как раз шел прием документов, кто приезжие — давали общежитие, прямо даже сейчас, вселяйся и живи, надо только будет летом помогать в ремонтных работах, все выходило удачнее удачного, лучше, чем надеялся. Фома подал документы, вселился в комнату на шесть человек — и после перерыва в семь лет снова сделался городским жителем.

* * *

— Галош! — позвали Фому.

Он вздрогнул и остановился. Оказывается, прозвище, которым не окликали семь лет, жило в нем, сидело тихохонько, не подавая о себе никаких знаков, он и забыл о нем, а оно о себе помнило — и тут же отозвалось.

— Ну, точно! Галош! — разводя руками, отделился от коридорной стены взрослый совсем, лет восемнадцати парень, и Фома тоже узнал его: Вадька Боец. Вот ведь, а: семь лет минуло, вроде много, вроде должно забыться было лицо, а на-ка, вспомнилось в одно мгновение. — А я гляжу — кто? Да это Галош! — радостно говорил Вадька, подходя к Фоме и хлопая его по плечу. — Здорово! Объявился! В ремеслухе, что ли, учишься?

— Здорово, Боец, ага! — ответно обрадовавшись ему, сказал Фома. Приятно было на виду у ребят своей группы стоять так и разговаривать со взрослым парнем. — В ремеслухе, ага. А ты чего, тоже?

— Даешь! — присвистнул Боец. — У меня третий разряд уже, скоро два года, как на заводе. Я тут у вас одного увидеть хотел. Серегу Патефона такого, знаешь?

— Гаврилкина, ли че ли? — спросил Фома.

Вадька захохотал.

— Ну, Галош! Ну, ты совсем деревней стал. «Ли че ли…» Так с бабкой и жил там все время?

— Ну, — смурнея, сказал Фома. Вот тебе и поговорил на виду у всех. Сейчас Вадька впаяет еще что-нибудь…

— А сейчас как, в общаге или с матушкой?

— С какой матушкой?

— С какой! У тебя их что, десять?

До Фомы стало доходить. А, это же так матерей здесь зовут. Матушка… ну да.

— Да нет, в общаге, — сказал он. — С лета вот. Ремонтироваться помогали…

— Ясное дело, — сказал Вадька. — С матушкой твоей, конечно… — Он недоговорил и спросил: — Скоба срок получил, знаешь?

— Герка, ли че ли? — снова нечаянно выскочило из Фомы по-бабкиному.

— Ли че ли, — снова хохотнул Вадька. — Прошлой осенью. По дровяникам еще с двумя шарились. Чего не наволок только!.. Велосипедов одних три. Говорил ему: накроетесь. Да, говорит, дело верное, не у государства, у гражданского населения, никто искать не будет. Накрылись…

— Герка? — не поверил Фома.

— Герка, не я же, — сказал Вадька. — Красиво жить хотел, меня тоже звал, я — не, пошло оно… Инженером мне, — показал он себе на голову, — не быть, но тысячу верную на станке я имею. Так что… Так видел Патефона, нет? — вспомнил он о своем деле. — Надо, чтобы патефон на сегодня у себя взял. Стою тут, гляжу, гляжу — не вижу его. Тебя вот вместо.

— Сейчас позову, — пообещал Фома.

Он сбегал в туалет на третий этаж, где старшая группа слесарей проводила обычно перемены, Патефон был там — сообщил ему о Вадьке, Патефон затянулся «беломориной» в последний раз и отдал докуривать Фоме:

— Умеешь, нет?

Фома умел. В деревне все ребята крутили самокрутки с четвертого, с пятого класса, а он не любил выделяться.

Прозвенел звонок. Фома, торопясь, дососал папиросу, загасил окурок и пошел в класс. Когда садился на свое место, увидел в окно, как Вадька с Серегой Гаврилкиным идут по двору — Вадька, по-старшинскому положив Сереге руку на плечо, хотя и одного с ним роста, — и тотчас от этого взгляда на них вспомнилась вдруг, мгновенно предстала перед глазами вся та прежняя барачная жизнь, игры среди дровяников… и вспомнилось, что всегда Герке Скобе предпочитал Вадьку — Вадька был и честнее, и добрее и, если что, даже заступался перед Скобой. И вспомнилась следом недоговоренная, оборванная Вадькой фраза: «С матушкой твоей, конечно…» Что она значила? Что он хотел сказать — и не сказал, перебил сам себя, специально перебил, не захотел говорить? И как он, как он еще о матери… вроде того, что с нею ли живешь? Но как с нею? Ведь она… или она что, освободилась, в поселке тут?

Он привык обходиться в жизни без матери, а бабка внушила ему любовь к никогда не виденному им отцу, и, даже вернувшись сюда, где жил с матерью, Фома не вспоминал о ней особо, не думал о ней — ну, есть где-то, — но сейчас будто что всколыхнулось в нем, пережало дыхание, слезы подступили к глазам…

Странно, а ведь и к бараку своему, на место, где жил прежде, совсем не тянуло. Где не побывал за четыре месяца, что провел здесь. Даже к бывшему немецкому лагерю сходил, снова, только теперь без всякой сторонней помощи, слазил на дерево, поглядел за забор со снятой колючей проволокой… а к родному своему бараку не завернул ни разу.

Вечером, когда закончились часы самостоятельных занятий и стало можно делать, что хочешь, Фома пошел искать Вадьку. Семь лет — большой срок для детских годов, и Фоме казалось, что Вадька живет теперь совсем в другом месте, давно переехал со своей семьей в какой-нибудь хороший, настоящий каменный дом, но Вадька, оказалось, жил все там же, все в том же бараке, все в той же комнате, да и вокруг ничего не изменилось — все было по-прежнему, все узнавала с ходу душа, — разве что похилились совсем почерневшие от превратностей погоды дровяники и были со всех сторон подперты кольями.

— Ромка! Надо же! — всхлопнула по бокам, увидев его, Вадькина мать, толстущая теперь, с трясущимся животом баба, и от этого имени, которым в минуты довольства жизнью называла его мать и которым давно его уже никто не называл, у Фомы опять будто пережало дыхание, и подступили к глазам слезы.

— Я, теть Кать, — сказал он сипло.

— Мамку, поди, ищешь?

— Ну!

— Мамку!.. — сокрушенно отчего-то покачала головой Вадькина мать.

Но ничего она больше, направляя Фому по нужному адресу, не сказала, и все о матери Фома узнал сам.

Она и в самом деле жила тут, в поселке, работала рассыльной и уборщицей — все вместе — в строительной конторе, в эту контору Вадькина мать его и направила.


Контора находилась на втором этаже громадного, полукруглого, выстроенного еще в тридцатые годы, задолго до рождения Фомы, «стоквартирного» пятиэтажного дома; прямо за дверью, как откроешь ее, начиналась железная гулкая лестница. Фома, с утра сбежавший с занятий, робея и все что-то оглядываясь назад, на захлопнувшуюся за ним дверь, медленно пошел наверх, сверху на него загудели по лестнице тяжелые, медленные шаги, он прижался к стене, чтобы пропустить человека, мимо, перехватываясь рукой за круглые железные перила, не обратив на Фому у стены никакого внимания, прошуршала одеждой женщина, и, когда уже она была внизу, у двери, Фоме вдруг показалось, что это она, мать.

Он развернулся и торопливо запрыгал вниз, следом за ней, выскочил из двери, — женщина собиралась сворачивать за угол, догнал ее, забежал сбоку и так, сбоку, заглянул ей в лицо. Но он или забыл материно лицо, или это была не она, — ему казалось, он узнает мать, стоит только увидеть ее, как узнал Вадьку и Вадькину мать, а он смотрел и не узнавал.

И, однако же, это была его мать. Не узнал ее он, узнала она. Скосила на него, когда он заглянул ей в лицо, недовольно глаза, отвела — и тут же остановилась, как споткнулась, повернулась к нему, так что Фома испугался и шарахнулся невольно в сторону. Он хотел уже дать от нее побыстрее деру, но она протянула к нему руки и выговорила, будто плакала и пела одновременно:

— О-ой!.. Сыно-ок!..

И по тому, как она сказала это, так точно, как тогда, когда его втолкнули в комнату, а за столом сидел милиционер и что-то писал, слюнявя химический карандаш об язык, Фома понял: мать это, она.

— Ну, я. Ага, — ответил он, перетаптываясь перед нею с ноги на ногу.

Мать обняла его и, когда обнимала, прижимая его голову к своей мужского кроя жакетке, неприятно швыркала над ним носом.

— Как тут-то? — спросила она, отпуская его, нормальным уже голосом, и Фома увидел, что белки глаз у нее все в красных прожилках, и веки тоже красные и набухшие, как бывает, знал он по деревне, с тяжелого перепою.

— А в ремеслуху вот, — сказал он. — На расточника…

— Поди, сердишься на мамку-то, а? — странно хихикнув, игривым вдруг каким-то голосом проговорила она. — Сердишься, нет?

— Так а чего? — не понял Фома. — Чего мне сердиться?

Мать не ответила. Постояла молча, так же все похихикивая, и потом сказала:

— Большой стал… большой! На расточника… Ух ты! В общежитии, что ли?

— В общежитии, ага.

— Ну, ага так ага, — непонятно отозвалась мать. Подумала и велела: — Ну так приходи тогда к концу дня. Ладом? Решим с тобой.

Фома шел к себе в ремесленное и думал: как чужая. Чего-то не такого он ждал от встречи. Чего, он и сам не знал, но уж больно куцая какая-то вышла встреча… ну в самом деле, как чужой он ей.

А вот не пойду к ней вечером, решил он. Ниче. Жил до этого без нее, можно и дальше.

Но он пошел. Будто сосало что-то внутри, мозжило несильной, но неутихающей болью, требуя пойти, — и не устоять было.

Сейчас, он услышал, от матери явно попахивало. Опухлость вокруг глаз спа́ла, глаза блестели, а изо рта, когда говорила, обдавало. Она сейчас много говорила.

— Бабка твоя, спасибо ей, старуха, конечно, молодец, но она, извини меня, и стервь, — говорила мать на ходу, ведя Фому куда-то с собой. — Молчи только и не вякай, ты ничего не знаешь. Я, может, из-за нее… Она тебе деньги шлет? Шлет немного? Молодец. Сальце-смальце, ну, там деревенское всякое?.. Не бойсь, теперь я тебя не брошу. Как за стеной будешь. А чего уехал? — И не дожидалась никакого ответа. — Правильно и сделал. Чего там в назёме… Стой, годи меня здесь! — Она взошла на магазинное крыльцо и некоторое время спустя сбежала по нему с бутылкой водки в руках. — А мы пой-дем в ма-агазин, три по семь со-образим!.. — подмигнула она Фоме, подкидывая на руке бутылку, и спрятала ее в болтающуюся на локте черную дерматиновую сумку. — За встречу сына с матерью. Употребляешь, нет? Или бабка тебя там к браге приучила?

— А ты пьянь, ли че ли? — спросил Фома неожиданно для себя.

— Чего-о? — остановилась мать. — Ты это кому? Мне?

— А кому еще-то.

Мать заплакала. Вот так, прямо среди улицы, тяжело и безобразно кривясь лицом, не вытирая льющихся по щекам слез.

— От сына, от родного… Матери!.. Она за него…

— Чего ты за меня? — вставил Фома.

— Ой, гады! Ой, какие все гады, гады, гады!.. — закричала мать, заламывая свободную от сумки руку и мотая головой с перекривившимся лицом. — Паскуды! Ой, какие паскуды!.. Жизни мне от вас нет!..

Не к Фоме это все относилось, но он испугался. Так она кричала, так ее всю трясло, и толпа уже собиралась вокруг…

— Слышь! — попробовал он поймать ее руку. — Слышь!..

— Гады, ой, гады! — вырывая руку, еще сильнее завизжала мать. — Нет жизни, совсем нет, совсем нет!..

Фома не ошибся, назвав ее пьянью. Тяжело тянуть бесцельное время, которое, знаешь, не жизнь, а проживание, нужно забвение какое-то, и оно нашлось. Может, и легче было бы, может, и забвения не понадобилось бы, но ни на одно из своих писем она не получила ответа, ждала, ждала и отчаялась получить. И когда отчаялась, ее снесло с тормозов и потащило, как под уклон. Свобода, подаренная амнистией, оказалась предательской. Легко слететь с тормозов, а попробуй снова встать на них. Мать Фомы и не смогла. В крановщицах она не проходила месяца, еле упросила не записывать ей статью, а отпустить по собственному желанию, и, уйдя с завода, уж знала про себя, что работа с ответственностью не по ней… В строительство ее надоумили пойти, чтобы скорее получить собственную какую-никакую жилплощадь, она получила ее — восьмиметровую комнату в коммунальной квартире каркасного дома, в третьем, сверхпроектном чердачном этаже, надстроенном в войну для расселения беженцев, — и больше у нее никаких желаний не осталось.

В тот день Фома так и не дошел до этой ее комнаты. В длинной, перепоясанной ремнем белой гимнастерке появился постовой милиционер, взял мать за отвороты черной ее обмусоленной жакетки, трясанул, и она тут же стихла и сделалась как трезвая.

— Все, че ты! Че ты, че ты! — быстро заговорила она, пытаясь оторвать руку милиционера от себя. — Все уже, молчу, не нарушаю, все уже, че ты!..

— Смотри мне! — грозяще протянул милиционер, отпуская ее. — Ну-ка марш домой, и чтоб не слышно!

— Не, все, не слышно! — поднеся палец к губам, с послушностью покивала мать, повернулась и, забыв о Фоме, пошла через собравшуюся толпу.

Он стоял недвижно, глядя, как она уходит, болтая дерматиновой сумкой на локте, и внутри был судорожный, гнетущий стыд. И еще отвращение. Правильно бабка ругала ее. Стоит того…

Больше к матери он не ходил. Но она стала приходить к нему сама, отыскивала его, в ремесленном ли, в общежитии ли, всегда с запахом изо рта, и спрашивала громко, не обращая ни на кого кругом внимания:

— Чего мать-то родную не навестишь? Чего забыл совсем?!

Приходилось, чтобы она не устроила какого-нибудь скандала на виду у всех, спускаться с нею на улицу, уговаривать там уйти, не позорить его, она не уговаривалась, начинала кричать, и приходилось уступать ей, идти с нею, и она затаскивала его к себе в комнату. Обстановка комнаты состояла из железной проржавевшей кровати, двух табуреток, одна из которых всегда была завалена одеждой, обшарпанной тумбочки и такого же обшарпанного, ничем не застеленного круглого стола. Приведя Фому, мать начинала суетиться, бегать на кухню, что-то ставить на примус, что-то варить, что-то жарить, но ни разу так у нее ничего и недоварилось, недожарилось, — Фома, улучив минуту, давал от нее ходу. Бежать за ним, искать, вести обратно — совершать все по второму кругу — у нее, видимо, недоставало сил: никогда она его не возвращала. Через некоторое время она появлялась у него снова, и все повторялось заново, и он привык ко всему этому, и привыкла, видно, она — в одно из своих очередных появлений, когда он, еще не дождавшись никаких ее слов, начал заранее отнекиваться, захихикала и махнула рукой:

— А, брось, не зову. Не затем пришла. — И попросила деловито: — На банку матери дай. На чекушку хотя б. Есть у тебя червонец?

Десять рублей всего у Фомы и было — остаток от присланного бабкой недавно четвертака, — но он так растерялся, что дал.

— Во, сын так сын. Недаром я тебя манной кашей кормила, — непонятно сказала мать, потрепав его по щеке, и ушла.

Она ушла, минул месяц, другой, третий, настали летние каникулы — она больше не появлялась у него, и Фома про себя радовался этому.

На лето бабка звала его приехать в деревню, очень просила, но Фома не поехал, снова помогал в ремонте ремесленного. Не мог он заставить себя поехать. Чтобы там глядели ему в спину, тыкали пальцем… Нет уж. А и не тянуло его никуда отсюда, нравилось здесь, нравилась жизнь в городе, нравилось работать на станке и не терпелось скорее уж закончить ремеслуху, пойти на завод, получить настоящий, в тверденькой коричневой обложке постоянный пропуск…

Подступила осень, снова началась учеба. На политзанятиях проходили состоявшийся в начале года двадцатый съезд партии и его линию на преодоление культа личности Сталина. И только началась учеба, объявилась мать. Она опять попросила денег на чекушку, у него не было ничего, и он отказал со спокойной душой.

— У, ты! — выругалась мать, уходя. И снова добавила непонятное: — А я тебя манной кашей кормила…

— Иди, иди, — прикрикнул Фома на нее.

Он неожиданно вырос за нынешнее лето на целых четырнадцать сантиметров, раздался в плечах, мышцы на руках налились силой, он чувствовал себя совсем взрослым и отчего-то больше не боялся, что мать устроит скандал на виду у всех. Пусть устраивает, ему-то что. Жизнь будто бы раздвинулась, сделалась какой-то просторной, неохватной для глаза, какой-то новый, свежий вкус появился у нее — тянуло в компании, в общество девчонок, на танцы во Дворец культуры…

Незадолго до окончания ремесленного он снова подал заявление в комсомол, и все было на этот раз гладко. Сдал экзамены на разряд, получил долгожданный пропуск, переселился из общежития ремесленного училища в заводское, в цехе как молодого комсомольца его тут же включили в актив цехового комитета комсомола и поручили заведовать цеховым спортинвентарем: мячами, рюкзаками, палатками, принадлежностями для настольного тенниса — та самая просторная, новая жизнь вовсю забирала его в себя, подхватывала его, несла с собой, и каждый день ее был восхитителен.

* * *

Демобилизовался Фома как раз на свой день рождения. В прошлом году в эту пору был Карибский кризис. И приказники проносили форму аж до февраля. Нынче же все было спокойно в мире, никакой напряженности, и увольняли в запас в положенные сроки.

Военные билеты с записями о демобилизации выдавал замполит части.

— Ефрейтор Галечников! — вызвал он Фому.

— Я! — отозвался Фома, вышел из строя, радостно печатая шаг, подошел к замполиту и отрапортовал о готовности к гражданской жизни.

— А тебе, Галечников, посоветую, — сказал замполит, тряся ему руку и держа в свободной руке наготове красную книжицу военного билета, — посоветую на гражданке поменьше горячности. Легче жить будет. Ясно?

— Так точно, товарищ подполковник! — с покорной лихостью ответил Фома.

— Ну вот, — отдал замполит ему военный билет. — Легче, говорю, жить будет.

Это он напоминал о прошлогоднем случае, когда Фоме пришла телеграмма о смерти бабки. Телеграмма была заверена, все честь по чести, но бабка — не родительница, и Фоме в поездке на похороны отказали. «Так она растила меня, она мне как мать, больше, может, матери даже! — волнуясь от совершающейся несправедливости, сбивчиво объяснял Фома замполиту, придя к нему искать заступничества. — После войны тащила меня, одна совсем, я у нее в доме и вырос!» — «А мать-то жива? — спросил замполит. И, получив ответ, развел руками: — И мать у тебя, значит, и бабка… жирно слишком хочешь. Армия есть армия, не детский сад, всех по всякому поводу отпускать — если что, воевать некому будет». Замполит был последней надеждой Фомы, выше идти некуда, и Фома не выдержал, закричал: «Какой всякий повод?! При чем здесь повод? А если б у вас умерла?! Если бы у вас, так вы бы как?!» — «Встать, ефрейтор! — рявкнул на него замполит. — Вы как разговариваете с офицером? Забылись?! Кругом марш!» И передал после об этом их разговоре командиру его роты — тот вызвал Фому к себе в канцелярию и спросил, хмурясь: «Ты что кляузничаешь ходишь, шишки мне за тебя получать?! Есть общее положение, не мной введено, ты что, думаешь, все бессердечные такие?» Фома заикнулся было каким-то словом в свое оправдание, капитан оборвал его: «За то, что кляузничал ходил, в отпуск не поедешь. Рассматривали тут тебя кандидатом на отпуск, теперь все. Будешь знать в следующий раз».

Фома ехал в автобусе, который вез его вместе с другими демобилизованными его товарищами на железнодорожную станцию, и думал о том, что прежде всего должен заехать на могилу к бабке.

Он чувствовал себя безысходно виноватым перед нею.

За все время, как отбыл в город, он навестил ее только однажды, перед самой уже армией, в предармейский отпуск — приехал на два последних отпускных дня. И ведь ничего не мешало ездить чаще, в те же очередные отпуска, кстати, и не пугало уже, что станет кто-то там тыкать в спину — пусть кто попробует, век жалеть будет… да и времена вообще другие настали, — но нет, не ездил, холостое молодое дело: на турбазу вместе со всеми хотелось, дикарем куда-нибудь в Сочи…

Бабке было уже полных шестьдесят семь тогда, перед его армией, из толстой глыбистой в его детстве старухи она превратилась в морщинисто-дряблую, согбенную, на каждый наклон охала и все приговаривала: «Моченьки моей нет…» Он знал, как она умерла: от ущемления грыжи. Грыжа ущемлялась у нее много раз, и бабка вправляла ее себе корчагой, закручивая той живот, а потом отпуская, Фома и сам, когда подрос немного, вправлял ей грыжу, но в последний раз вправка прошла неудачно. То ли шибко уж худа стала бабка, то ли шибко уж сильно закрутила корчагу соседка, — вправиться-то грыжа вправилась, но лопнула кишка, и началось воспаление…

Бабкиного дома не было. Только-то от него и осталось: два нижних, видимо подгнивших, венца, да валялись вокруг, щерясь черными рваными краями, обломки теса от сопревшей крыши.

— Фома, ли че ли? — окликнули Фому с дороги, там задребезжал велосипедный звонок и смолк.

Фома повернулся, — это был председатель Травкин, теперь бригадир совхозного отделения, в которое превратился колхоз, он стоял, спустив ноги с педалей, зажав велосипед между ногами, и, морщась от бившего в глаза солнца, смотрел на Фому.

— Я, — сказал Фома.

Травкин осторожно опустил велосипед на подмоченную первыми осенними дождями землю, переступил через него и пошел к Фоме.

— Ну, здоров, служивый, здоров! — сказал он, подходя. — Отслужил?

— Отслужил, — сказал Фома.

— Тут людям ремонтироваться нужно было,, а матерьялу нет, как назло, — кивнул в сторону бывшего бабкиного дома Травкин, — я разрешил. Ты ж городской теперь. Или что, возвращаться надумал? Давай, приветствую. Выбью тебе матерьялы, всем миром тебе избу поставим. Мужики нам нужны.

— Кто это ставить будет? — усмехнулся Фома. — Где это мужики? Мы с тобой, что ли?

Он уже отвык говорить по-местному и говорил всегда «что ли».

— А ты не лыбься! — странно, до взвизга повысил голос Травкин, и Фома вспомнил, что он контуженный. — Ты не лыбься, если я говорю, значит, да, так и будет! Бабке твоей в сорок восьмом сказал, живи здесь, и жила, и ничего, никто против не посмел. Кто будет?! Найдем! Митька вон, родственник твой, тоже вчерашний день как раз…

— Боров, что ли? — уточнил Фома.

— Ну! Мотин-то. Мотю-то помнишь? Бабка твоя еще жила у нее! Младший ее.

Митька, легкий на помине, как раз бежал к ним с дальнего края улицы, перепрыгивая через лужи на дороге.

— А ведь Фома! — кричал он на ходу. — Фома, точно! — Подбежал и бросил с маху Фоме руку. — Здоров, дембель! Подчистую?

— Подчистую, — сказал Фома.

— Ну, пойдем ко мне, — позвал Митька. — Вчера вон гуляли, — кивнул он на Травкина, — на сегодня еще осталось. Пойдем. Дядь Вить, заходи тоже.

— Опосля, — согласился Травкин. — К вечеру.

Фома отнес свой чемодан к Митьке, сходил на кладбище, постоял над всосавшейся внутрь, просевшей могилой, решил, что придет завтра с лопатой, подправит ее, и вернулся в деревню.

Когда голову хватил первый хмель, Митька вызвал Фому из-за стола, вывел на крыльцо и там, на крыльце, взяв за расстегнутый ворот кителя, сказал, обдавая Фому горячим дыханием:

— А помнишь, как меня возил? По грязи-то. Ну тогда, весной еще, когда я на совете дружины-то?..

— Ну? — напрягаясь внутри и готовясь к драке, спросил Фома.

— Не держи сердца, — проговорил Митька. — Глупой был. Малой. Думал, как надо делаю. По правде, думал.

— Дело прошлое, — с облегчением расслабляясь, сказал Фома. — Чего там… Не держу.

— Ну вот, — отпустил Митька его китель. — Вот это я… И все. Малые были… А та, пионервожатой что, помнишь?

— Помню.

— В райкоме комсомола работает. Большая шишка.

Они вернулись в избу, скоро пришел Травкин и завел разговор о том же, о чем на улице:

— Так остаешься, ли как? Бабка твоя великая труженица была, да я тебе из одной благодарности ей дом отгрохаю!

Мелькнула на миг, скользнула вопросом мысль — а что, если и в самом деле? — но тут же и отставил ее.

— Да нет, Виктор Михалыч, что мне теперь… у меня и специальность городская, и вообще уж… привык к городу.

— Ну, ты да, городской, конечно! А все же? Че специальность? Выучишься!

— Да нет, Виктор Михалыч…

— Невесту тебе найдем. А и че искать — под ногами валяются. Вон сколько девок… в войну столько не было!

— Да у меня, Виктор Михалыч, в городе там есть.

— А, ну коль есть… — Травкин как осадил себя. — Коль есть… А ждет?

— Да вроде, — сказал Фома.

Страшно было сказать по-другому, со всею твердостью — будто сглазишь. Хоть и писали ребята, что ждет, не гуляет ни с кем, не замечали за ней ничего такого, хоть и решено уже было в последних письмах, что приезжает он — и женятся, а пойди-ка вот будь уверен до конца. Мало ли что. Три года — не шутка…

Он трясся с вокзала в трамвае и ненасытно смотрел в окно. Тут вот раньше был пустырь, теперь что-то строят. А этот вот мост прежде был деревянный, теперь заменили на железобетонный. А там вот за черным дощатым забором зеленел яблонями и вишнями коллективный сад, — теперь ни забора, ни яблонь с вишнями, и тоже, кажется, что-то начинают строить…

Сойдя с трамвая, Фома сразу же пошел к Ней, — так у них было обговорено в последних письмах. Она жила с родителями в собственном доме на окраине, у самого леса, и идти нужно было через весь поселок. Фома шел, делая зигзаги туда, сюда, возвращаясь назад, — смотрел поселок и удивлялся потрясенно: как изменилось все за три года! Не осталось ни одного барака, совсем не узнать места, где он жил до семи своих лет, даже и ДОК, на котором работал пильщиком дядя Вова, бивший его ремнем, и тот снесли, а вместо всего этого — котлованы, новые шлакоблочные и панельные дома…

Свадьбу решили играть тихую, домашнюю, да на громкую и не было денег: у Нинкиных родителей, кроме нее, еще двое, она старшая, а у него какие деньги, армейский дембельский червонец — все деньги. Пригласил со своей стороны только Вадьку Бойца свидетелем, да так вышло, что пришлось еще позвать за стол Герку Скобу. Он обитал за забором в соседнем доме, — тоже женился и жил здесь у жены.

Герка и испортил свадьбу.

Выпил и стал говорить за столом громче всех, а потом начал подковыривать Фому, и скверно подковыривать:

— Слышь, Галош, а ты че матушку не приволок? Самое раздолье ей! И выпила б, и обслужила б кого… А, Галош?!

Фома пытался сначала отделываться шуточками, но Скоба не останавливался, расходился все больше и никак не называл его иначе, кроме как Галош, — пришлось выводить Скобу из-за стола, выталкивать со двора, он вырывался и орал на всю улицу:

— Родители! За кого выдаете, знаете?! Яблоко от яблони далеко падает?! Мать профура, лагерница, и сын такой же! Он вам еще покажет, попомните мое слово!..

Какая цена Геркиному слову? Что теща, что тесть, проживя рядом с ним, забор в забор, три уж года, знали, какая цена, да брошенное слово что выпущенная пуля, — испортил Скоба свадьбу. Теща проревелась, тесть посмурнел, — они уже имели возможность познакомиться с его матерью. Как ни хотелось Фоме объявляться ей, да все, решил, лучше объявиться самому, чем будет она искать его через завод или через знакомых, и сходил к ней, навестил: все та же комната, та же кровать, тот же стол, только тумбочка заменена да к табуреткам прибавился стул. Ей было сорок три, а выглядела она на все пятьдесят, волосы вылезли, стали редкие и сплошь поседели, голос сел и сделался сиплым. Она все выпытывала у него нынешний его адрес, он не дал, но то ли она выследила его, то ли выяснила как-то в обходную, и в один прекрасный день заявилась. Как на грех, дома оказались только Нинкины родители, и она заняла у них пятнадцать рублей — будто бы на свадебный подарок сыну с невесткой, сейчас у нее нет, а к свадьбе как раз отдаст, — и все при этом, как передавали потом Нинкины родители, толковала что-то про манную кашу, которой она в детстве кормила Фому от пуза, несмотря на то что была война…

— Да успокой ты их, ну, что они, не видят меня, что ли! — зло говорил Фома Нинке, выйдя с нею на крыльцо, в знобящее, сыплющее первым снежком предночье. — Ну, что они так? Что, слепые совсем?! Это вот Скоба фрукт, что, похож я на Скобу?

— Нет, Ром, нет, — прижимаясь к нему горячим тугим телом, говорила Нинка и целовала в губы. Ей не нравилось его дореволюционное имя, и, узнав, что Фомой он стал из-за ошибки делопроизводителя, она стала звать его так, как замышлялось. — Я им скажу, не бойся… Но только ты не обмани. Вот какой есть… Так счастливой хочется быть! Если б ты знал, как хочется!..

— Будешь, а чего ты! Будешь, — расслабляясь, обещающе говорил Фома, одной рукой нося ко рту сигарету, другой жадно прижимая Нинку к себе покрепче. Хотя они и жили три уже недели под одной крышей, Нинка еще не допускала его до себя, и все должно было случиться только нынче.

— Нет, правда-правда! — говорила Нинка.

— Да ну а чего ж неправда!.. — говорил он, прижимая ее к себе и стискивая от желания зубы.

Через год с небольшим, в новогоднюю ночь, успев забежать в наступающий год всего на три минуты, жена у Фомы родила. Парня родила, богатыря: рост — пятьдесят четыре сантиметра, вес — четыре сто…

А в конце апреля, когда сыну подходило четыре месяца, умерла у Фомы мать. Умерла она в больнице, попав пьяной под трамвай, и Фому разыскали через милицию. Как, в общем, жила, так и умерла. Да еще под самые Майские, и оттого хоронить ее пришлось уже после праздников — ну, будто нарочно постаралась испортить их!

Строительная контора, в которой мать так и проработала все эти годы, выделила через профсоюз немного денег, тесть с тещей тоже чуток подмогли, оркестра Фома не нанимал, поминок больших не устраивал, гроб, машина, могила да оградка — все расходы. Но и все равно ударило по карману: полгода уже он работал один.

Фома нес с товарищами, которых попросил помочь ему, гроб с матерью, забрасывал потом ее могилу землей, а думал о бабке. Как он виноват перед нею: на два дня за все годы выбрался к ней, на два всего дня! И потом в могилу не проводил. Хоть и не по своей вине не проводил, но все равно! Мать вот, алкоголичку эту, бросившую его, хоронит, провожает, а ее — нет!..

Вадька Боец, когда сели за стол помянуть — не столько и помянуть, сколько так уж, по традиции, посидеть, — когда выпили по первой, вдруг сказал, глядя и на Фому, и куда-то мимо него, будто за ухо ему куда-то:

— А знаешь, Фома, ты не помнишь, совсем шкет еще… а я-то все ж в школу ходил… а матушка твоя доброй была. Ну! Красивой, помню, и доброй. У нее ж мужиков много было, это точно, так это, ну, и таскали, и вот помню: она меня шоколадом угощала. Ей-бо, не сочиняю. Так просто. Не просил. Шла, шла и вдруг зовет: на-ка. В войну-то!

— Ну и что? — спросил Фома. Они сидели в «зале», в общей комнате, которая считалась тещи с тестем, и он прислушивался к голосам в соседней комнате, где жена возилась с сыном. Ему хотелось быть там, рядом с нею. У сына в праздники стало что-то неладно с желудочком, часто кричал, часто просыпался ночами, и надо бы, наверно, было к врачу, да из-за похорон вот не вышло.

— А ничего, — отозвался Вадька на его вопрос, — так просто. Вспомнилось.

«Ага, добрая. Давала всем кому не лень», — запоздало подумалось Фоме, но говорить это вслух он не стал. И мать все-таки, и какие-никакие, а поминки…

Товарищи его, и Вадька тоже, поев, что им предложили, начали собираться, встали, Фома проводил их до крыльца и, закрыв дверь, бросился в комнату к жене с сыном. Оттуда последние минут пятнадцать не доносилось что-то никаких голосов.

И сын, и жена спали. Сын в колыбельке, обратив к потолку из белого пеленочного кокона покойное, безмятежное безбровое лицо, жена, сидя на стуле, головой с подложенной под нее рукой — на спинке колыбели. Фома замер, затем осторожно стал пятиться назад, но половица под ним взвизгнула, и жена моментально подняла голову и опухше, одурело посмотрела на него.

— Ушли? — спросила она таким же одурелым, слабым голосом.

— Ушли, ага, — сказал Фома. — Ты подремли, ничего.

Но жена поднялась и, заплетаясь ногами, пошла ему навстречу, к выходу из комнаты.

— Ой, как я устала, кто б знал… — простонала она, уже выйдя из комнаты и плетясь в «залу». — Ой, хотя бы ночь поспать, одну только ночь поспать целиком…

Она упала в «зале» на диван, легла и вытянула ноги.

— Давай завтра в поликлинику с Федькой, — сказал Фома. — Обязательно завтра. Покажем. А то и ему тяжело, и нам мука. А нынче с ним я подежурю. А ты здесь вот, — кивнул он на диван, — поспишь.

— Этого только не хватало, — отозвалась с дивана жена. — Опять чтобы, как тогда…

«Тогда» было еще в самом начале, как она пришла из роддома. Фома отправил ее спать, а сам всю ночь, надо и не надо, вскакивал к сыну — и днем, на смене, недоспавший, взял при расточке не тот размер. Сорок рублей у него вычли из зарплаты, четыреста по-старому.

С кухни, с подносом в руках, пришла теща — собирать со стола грязную посуду. Она сегодня работала в ночную смену, целый день дома, и все нынешние поминки вышли на ней.

— Все ведь, Рома? Убираю? — спросила она на всякий случай. Он кивнул, она поставила поднос на стол, стала составлять на него тарелки и глянула с любяще-умудренной улыбкой на лежащую дочь: — Тяжело детки даются?

— Ой, мама, не трави! — проговорила с дивана жена.

Теща работала крановщицей, и жена после случая с Фомой тоже не допускала ее до ночных дежурств с Федькой.

— А я вот так — вас троих! — сказала теща. — Да тебя-то в войну. Хорошо, у папы бронь была. Он работал, а я с тобой. Потом уж на завод пошла, когда тебе три годика исполнилось. А у тебя, Ром, — поднимая нагруженный поднос, посмотрела она на Фому, — мать у тебя в войну работала?

Фоме неожиданно от этого ее вопроса сделалось больно. Как тяжесть какая пала — и нет мочи держать, а держать надо.

— Она всю жизнь работала, — сказал он.

И потом, после, когда вернулся с завода тесть, вернулись из школы братья жены, раздвинутый стол в «зале» был по-обычному собран и ничего в доме не напоминало больше о поминках, он все думал, чего вдруг так нехорошо стало ему от вопроса тещи, пытался понять — и понять не мог.

В поликлинике назавтра врач, осмотрев, выслушав сына, помяв ему живот, нашла его вполне здоровым.

— Грудью кормите? Или с молочной кухни? — спросила она, садясь обратно за стол.

— Грудью, — пеленая дрыгающего ножками сына, с гордостью отозвалась жена.

— Ну, и ясно все. Съели сами что-то на праздники нехорошее, вот и ему через молоко досталось. Пройдет. А прикармливать чем-нибудь прикармливаете?

— Кашей, что ли? — спросила жена.

— Кашей, да, — сказала врач, глядя, как она управляется с сыном. — Молодец, умеете обращаться. А то иные матери придут, посмотришь на них — прямо грех один. Все за них бабушки.

— А кашей какой? Манной? — подал голос Фома. Он тихонько стоял все время осмотра в углу у двери и решил наконец проявить осведомленность.

— Упаси господи! — сказала врач. — Никакой от нее пользы, жир лишь наращивать. Гречка! Только гречка. Самая полезная каша. В ступке, отец, растолчите, чтобы как пудра была, и варите, жиденько так. Два раза в день, по сто граммов пока.

— Нет, а что, в самом деле гречневая? — удивленно спросила жена. — А раньше вроде считалась манная.

— Раньше считалась, а теперь не считается, — сказала врач.

Жена допеленала сына, отдала его Фоме, они попрощались с врачом и пошли на улицу.

День стоял просторный, голубой, по-настоящему по-майски теплый, все уже зеленело вокруг, шло в рост, жадно тянулось к свету, стремясь взять его, впитать в себя как можно больше, и Фому вдруг снесло на двадцать почти лет вспять, в такой же вот, кажется, день, что нынче, когда они бегали во главе с Геркой Скобой смотреть на немцев, как они будут возвращаться с кирпичного, и он вспомнил: тогда, в тот именно день, он и слышал от матери те слова о манной каше впервые. Тогда именно, да. Он вернулся с порванными штанами и рубахой, мать стала кричать на него, и он, в присутствии этого ее дяди Вовы, обозвал ее гулящей… Тогда, да, тогда именно впервые. И ведь почему в ней засела эта манная каша, заело ее на этой каше, будто пластинку, — так трудно, оказывается, растить детей! А она старалась, доставала крупу, всякими правдами-неправдами, что бы и как бы ни было, и он у нее всегда этой манкой был накормлен… И потому она все поминала и поминала эту несчастную манную кашу, что пыталась объяснить ею: не виновата она, что так все вышло. Она-то хотела хорошо, она-то хотела как лучше, а что вышло все плохо — она не виновата…

А может быть, не совсем это, не точно это пыталась выразить, но смысл именно этот, этот, да, и она и в самом деле не виновата перед ним, это он, как и перед бабкой, виноват перед нею, ничуть не меньше, чем перед бабкой, виноват — что не смог понять ее при ее жизни, а и не пробовал понять, вот как, не дал ей отрады этим своим пониманием, ни глотка, ни полглотка, ни капли… И не имел он права судить ее, как и бабку тогда, когда его не приняли в комсомол, не имел перед ней права… — ему-то ничего не досталось такого, что им, ничего не выпало подобного. А если б досталось, если бы выпало, каким бы он сделался, что бы с ним стало?..

— Слушай, как интересно, — сказала жена рядом, заглядывая через руку в лицо посапывающего с пустышкой во рту сына. — А гречка-то, оказывается, самая полезная!

— Ну! — отрешенно, все еще плавая в своем, отозвался Фома.

— А нас в детстве все манкой кормили. Тебя кормили?

— Ну! — снова ответил Фома.

— Чего ты «ну» да «ну», — жена немного обиделась. У сына не оказалось ничего страшного, да вообще ничего не оказалось, здоров-здоровехонек, она была счастливо-возбуждена, и ей хотелось соучастия. — Манкой кормили, а полезная-то гречневая. Вот бестолочи?!


1982 г.

ФИЛИМОНОВ